Глава 1. Семья

1.1. Отец

Эли, мой отец, осиротел очень рано. Ему было только три года, когда его отца Лейбы не стало. Об этой смерти в семье всегда говорили вполголоса, потому что совершил он страшный грех – наложил на себя руки, повесился. Трагедия произошла из-за того, что мой дед не смог отдать вовремя деньги, взятые в долг для какого-то дела, а братья, к которым он обратился за помощью, отказали ему. Вот он и ушел от всех долгов, оставив жену с шестью детьми. После смерти деда его братья, чтобы успокоить свою совесть, купили вдове скобяную лавку. Много эта лавка не давала, но хоть сыты были, и то слава Богу. Вера, так звали мою бабку, была женщина гордая и строгая, как-никак дочь ребе Акибы, которого знала вся Полтава. Она держала детей в железных рукавицах, и они ее побаивались. Отец, правда, был самый младший, «мизинек», и его любили и даже баловали. А доставалось больше всех Грише, который и был-то всего на два года старше отца, но почему-то его наказывали часто, сажали в темный чулан. Младший брат Эли не оставлял старшего в беде, и они ревели в чулане вместе. Старшие дети были уже подростками. Первым начал работать самый старший – Акиба, потом Еня, они стали часовыми мастерами. А девочки, Цива и Роза стали шить. Но это когда старшие дети уже подросли, а первые годы после смерти деда было лихо. Отец вспоминал, как он просит у мамы кушать, а она отвечает: «Хлеб, слава Богу, есть. Где лук лежит, ты знаешь. Поешь!»

Зима. На улице дети играют в снежки. Отцу тоже хочется, но из теплой одежды у него только красная шерстяная кофта сестры с плечиками. Стыдно. Мальчишки засмеют. Сидит дома, в окно смотрит. Закрываю глаза и слышу, как отец поет грустную песню своего сиротского детства: «О-ой на двори сниг иде. О-ой на двори диждь иде..».

Светлыми пятнами в этих воспоминаниях отца были дни, когда его забирал к себе дядя Янкиф-Мойше. Это был праздник. Там пили какао с белой булкой, сколько хочешь. Было всегда тепло и было чудесно сидеть на коленях у дяди. У него была большая шелковистая борода и добрые глаза. Там отца звали Элиньке. Но эти праздники были редки, в основном, когда отец болел.

Он рос очень толковым мальчиком, поэтому его отдали в йешиву и быть бы ему раввином, если бы не революция.

Гриша стал скрипачом. Правда, окончить Александровское музыкальное училище, где он учился, ему тоже не удалось. В четырнадцатом году началась Первая мировая война. Молодым людям, которые учились в Александровском училище, давали освобождение от призыва, поэтому туда ринулись великовозрастные сынки богатых родителей. В семье нужны были деньги, и тринадцатилетнему Грише пришлось попрощаться с учебой и заняться репетиторством. Он стал давать уроки этим, как правило, бездарным недорослям. Ненамного позже начал работать и Эли. Мать в шестнадцатом году вторично вышла замуж, и младшие, Гриша и Эли, ушли жить к сестрам и братьям, у которых к этому времени уже были свои семьи.

У кого жил Гриша я не знаю, а Эли жил у сестры Розы. Ее мужа звали Пинхус, он был галантерейщик, то есть человек почти из высшего общества. Пинхус носил галстук и очки с толстыми стеклами. Человек он был со странностями, но добрый и к отцу относился неплохо.

Сам я познакомился с дядей Пинхусом году в шестидесятом, когда был в командировке в Москве. Тетя Роза и дядя Пинхус жили тогда в поселке Красково, под Москвой. Ехать мне не хотелось, но я понимал, что если не передам привет от отца его любимой сестре, он оторвет мне голову. Была слякотная и промозглая зима. До Красково я добрался на электричке довольно быстро, но зато очень долго искал дом, где жили тогда мои дядя и тетя. Это был обычный деревенский дом без затей. Дверь была заперта, звонка я не нашел и поэтому принялся колотить в дверь кулаком. Наконец, я услышал звук открываемого замка и увидел на пороге худого старика, который обратился ко мне со словами, меня поразившими: «Сколько можно тебя ждать? Явился, наконец! Проходи». Я понял, что-то здесь не то, тем более что ни я, ни отец не предупреждали Пинхуса и Розу о моем визите. Я спросил: «Дядя Пинхус, кого Вы ждали?» «Что значит, кого я ждал. Водопроводчика! А кто ты?» «Я не водопроводчик, я Яша, сын Илюши из Ленинграда». Тогда дядя Пинхус подошел ко мне. Если в шестнадцатом году у него было плохое зрение, то сейчас у него уже были очки с линзами, как в бинокле. Он приблизил свое лицо почти вплотную к моему и сказал: «Нет! Мося красивее тебя!» С этими словами он вернулся в свое кресло, а я начал хохотать, как ненормальный, потому что встреча получилась потрясающая. Для справки, Мося – это мой старший брат Моисей, которого дядя Пинхус не видел, я думаю, лет тридцать. Вот так мы познакомились с дядей Пинхусом. Я вспомнил здесь этот забавный случай с единственной целью – показать человека, в доме которого жил мой юный отец. Не думаю, что люди меняются с возрастом кардинально, поэтому теперь, кажется, более понятно, что я имел в виду, говоря, что Пинхус был человек со странностями.

Отец оставил йешиву и начал работать. Он устроился «мальчиком» в писчебумажном магазине Перельмана. Как я уже говорил раньше, мальчишка он был смышленый и хватал все на лету. Перельман к нему хорошо относился, обращался к нему на Вы и учил всем премудростям торговли и бухгалтерии. Видимо, для отца это обращение на Вы, было очень важно, потому что привычку обращаться на Вы ко всем коллегам по работе, вне зависимости от возраста и положения, он сохранил на всю жизнь. Единственно, что огорчало отца, это два тонюсеньких бутерброда белого хлеба, которые ему давали за чаем во время небольшого перерыва. Эти бутерброды он проглатывал мгновенно, и хотел есть еще больше. Поэтому событием огромной важности было то, что по просьбе отца, к которой он готовился неделю, вместо пресловутых бутербродов специально для него стали покупать полбуханки черного хлеба. Илюша (так на русский манер стали его теперь называть) проработал в магазине около года и даже получил прибавку к жалованию, однако революционные настроения докатились и до патриархальной Полтавы. Началась забастовка, и работники магазина Перельмана тоже примкнули к ней. Илюша не очень понимал причину забастовки, но оказаться штрейкбрехером он не мог, и Перельман с явным сожалением его уволил вместе с остальными. Надо было как-то зарабатывать деньги. Отец решил стать коммерсантом. Кто-то из приятелей сказал, что в Харькове, кажется, плохо с кожей, а в Полтаве как раз в это время пропал сахарин. Бизнес шел прямо в руки, но где-то надо было раздобыть денег. Деньги ему ссудил мамин муж. Илюша купил на эти деньги кожу, поехал в Харьков, продал там эту кожу и купил сахарин. Главное было сделано. Дальше следует почти чистый О’Генри. Когда он вернулся в Полтаву, пресловутым сахарином можно было посыпать мостовые. Что было делать? Выход был один. Он отдал долг мужу мамы мешком сахарина. И он таки его взял. С тех пор, когда отец приходил проведать мать, ее муж, этот святой человек, всегда предлагал ему стакан чая и говорил с улыбкой: «Удачно. У нас как раз есть сахарин!»

Произошла революция. Отец пошел в школу для взрослых. Учился истово, впитывал знания, как губка. Друзья позвали в комсомол. «Илья! Пошли с нами на экспроприацию!» – «А что это, экспроприация?» – « А это просто. Приходим к буржуям. Берем все, что нравится, и уходим». – «Это и есть комсомол?» – Ну, нет. Мне такой комсомол не нравится». И с тех пор никогда никуда не вступал.

Началась гражданская война. Полтава переходит из рук в руки каждый день. Белые, красные, зеленые, Петлюра, Махно, Голуб… И все грабят, все убивают. В городе Петлюра, Илюша по какому-то делу бежит по улице. Навстречу пьяный петлюровец. Ага! Попался, жидёнок! Сколько тебе, говоришь, шестнадцать, ну и будя, идем на кладбище, там я тебя и шлепну. Ни жив, ни мертв, Илюша плетется с бандитом. И вдруг им навстречу выходит господин в мундире, который он надел в честь возвращения власти «порядка и законности» и, самое главное, с толстой золотой цепочкой от карманных часов на белоснежной крахмальной рубашке. Петлюровец тут же забывает про Илюшу и направляется к господину, завороженный блеском золотой цепочки. Илюшу два раза просить не надо. Отец рассказывал, что так он не бегал никогда. Пришел в себя уже в доме у старшего брата Акибы на другом конце города.

А Гриша играет в ресторанном оркестре. Веселье в полном разгаре. Гуляют головорезы батьки Махно. Вдруг начинается пальба. Оказывается, в город вошли «воины» атамана Голуба и начинают штурмом брать ресторан. Несчастные музыканты спасаются в пустых винных бочках, где им приходится провести всю ночь. Вот такое это было веселое времечко.

Гражданская война закончилась, а с ней и детство, и юность вместе. Илюша вроде и взрослый, но нет у него ни дома, ни гроша за душой. Помог случай, каких немало потом было в его жизни (начиная с петлюровца, который не убил). Везуном был отец. Видать, судьба расплачивалась за нищее, сиротское детство. Он купил на рынке у одного мужика кольцо с камнем, а камень-то оказался хороший, чистый. Замечу, что камнем отец всегда называл только бриллиант, все остальное имело свои названия – сапфир, изумруд, а камень – это бриллиант, только так. Правда, денег, чтобы купить, конечно, не было. Пришлось просить у дяди Натана, брата отца. Дядя денег дал, но с условием, что кольцо покупают на двоих. Так и порешили. Свою половину отец дяде и продал, и вдруг впервые в жизни оказался при деньгах.

Раньше, когда он был бедный, он стеснялся посмотреть вокруг, стеснялся своей неустроенности, своей одежды, а тут все внезапно изменилось. Оказывается, в городе есть много симпатичных девочек, которые совсем не против пококетничать с рыженьким, кудрявым парнем с выразительным и немного загадочным взглядом. И среди них очень хорошенькая Фейга Тодромович, дочь шапошника Якова Тодромовича с Александровской улицы, что возле большой синагоги. Фейгеле, что на идиш означает птичка, была девушка маленького росточка, с черными глазами, бровями вразлет, и что сразило Илюшу наповал, стройными ножками, обутыми в красивые сапожки со шнуровкой и на высоком каблуке. Когда Илюша смотрел на ее ножки, в животе у него становилось горячо, как будто там разлился стакан кипятка. Кроме того, она была веселой и обожала похохотать. А надо сказать, что и сам мой отец, и его братья были отпетые весельчаки. Причем, если они начинали хохотать, то это был смех до слез, до колик в животе и стонов «ой не могу». Впрочем, это тема отдельного рассказа. Возвращаясь к своему повествованию, могу сказать, что «недолго музыка играла, недолго фраер танцевал».

Когда Илюша и Фейга или Фаня, как ее стали теперь называть по-русски, поженились, им было по девятнадцать лет. Сначала они жили вместе с родителями, но вскоре, по настоянию отца, который хотел жить своим домом, сняли себе квартиру неподалеку от родителей. Мне кажется, что в те первые свои годы они были счастливы. Мать, а это была она, полюбила отца сразу и навсегда и любила его всю жизнь даже больше, чем ей самой хотелось. А отец отогревался в своей семье и в семье своей жены. Семья Фани была, может быть, попроще, чем семья отца. Не было у них этого непонятно на чем основанного высокомерия Ходорковских, зато было гораздо больше душевной теплоты, безыскусности, да просто доброты. А олицетворением этой доброты был, конечно, мой дед Яков, великий труженик. Детей было девять и всех надо было накормить, одеть, выдать девочек замуж. Сыновей было двое – Абраша и Исаак, а дочерей, аж семеро. И всю эту ораву кормила швейная машина деда. Вставали они с бабушкой Хаей в четыре часа утра. Дед молился, бабушка тем временем готовила завтрак. После завтрака дед уходил в мастерскую. Бабушка подымала детей, кормила их и тоже шла в мастерскую помогать деду. К обеду приходили домой. После обеда дед ложился на часок поспать, а потом снова уходил работать уже до позднего вечера. Но, несмотря на усталость, у него всегда хватало доброй улыбки и для жены и для детей, да и для каждого, кто приходил в дом. К нему, именно к нему приходили мужики из деревень, да и не близких, потому что знали, что Яков и шапку сделает на совесть и лишнего не возьмет – добрый жид Яков. В гражданскую тоже чудом живы остались. В Полтаве тогда гулял атаман Шкуро. Уже под вечер к мастерской Якова подъехал всадник в черкеске, спешился с коня, зашел вовнутрь. «Говорят, жид, что шапки ты справные шьешь. Так вот, если хочешь живым остаться, должен ты для атамана сшить двадцать папах к утру. Ну а если не сошьешь, порубаем тебя вместе с семьей твоей, не обессудь». – Вскочил на коня и уехал.

Что делать? Куда бежать? Пошел дед по друзьям-шапошникам, надо было каракуля набрать на шапки, у него столько не было. Люди, конечно, отдавали все, что было. Ну а потом всю ночь шили вместе со старшими детьми. Успели. Приехал тот же бандюга, шапки посмотрел, доволен остался. «Ну, твое счастье, жид, живи». Стеганул коня нагайкой и ускакал. Щедрая плата – жизнь.

В двадцать седьмом Фаня родила первенца, моего старшего брата Моисея. Роды были тяжелые, пришлось тащить его щипцами. Вылез он весь в синяках, как пьяница. Бабушка Хая купала его в молоке. Дед Яков, правда, опростоволосился. Пришел к своей дочке в больницу, она показывает деду внука с гордостью, а он-то весь в синяках, дед и спрашивает: «Фаничка! Он что, всегда будет такой?» Мать с ним после этого не разговаривала целый месяц, обиделась. Но зато, как же дед Мосю обожал. Мама приходит к деду в мастерскую с Мосинькой, тому три годика. Пока мама беседует с дедом о своих делах, внучек снимает со швейных машин шпульки, перепутывает все нитки, устраивает жуткий беспорядок, а дед только поглаживает свою бородку и посмеивается: «Пусть побалуется, я потом уберу».


Отец, мать и маленький Моисей.1929 г.

К тридцатому году на Украине становилось все хуже и хуже. Начинался голод. Надо было что-то придумывать и отец, оставив мать с Мосей на бабушку и дедушку, уезжает искать счастья в Ленинград.

Я не всегда буду дальше придерживаться хронологии, потому что в моем рассказе о жизни моего отца и моей семьи есть зияющие бреши, которые я не могу заполнить своими собственными воспоминаниями, поскольку меня либо еще не было, либо был я в возрасте несмышленом, а отца уже давно со мной нет. Знаю только, что через несколько лет после отъезда отца почти все мои родственники из Полтавы разъехались. Папины братья Еня и Гриша с семьями оказались в Ленинграде, сестра Роза в Москве, а Цива – в Харькове. В Полтаве остался только самый старший Акиба. Как говорили в семье, они с отцом были очень похожи внешне. Акиба был сионистом, он мечтал о Палестине. У него в доме собиралась еврейская молодежь, пели песни, читали сионистскую литературу. Его взяли в тридцать седьмом, и он канул, как в воду. Только в пятьдесят шестом году его сыну Льву сообщили о посмертной реабилитации отца. А расстреляли его сразу, еще в тридцать седьмом.

Когда началась война, мне было полтора месяца. Я родился в мае сорок первого. Таким образом, между мной и моим старшим братом четырнадцать лет разницы. Правда, знаю, что была еще девочка, которая, увы, родилась мертвой, а у нее уже и имя было – Вера, по матери отца. С тех пор в нашей семье был категорический запрет даже говорить об имени будущего ребенка или покупать для него что-нибудь заранее, до его рождения. В августе сорок первого мама, Мося и я эвакуировались на Урал. Эвакуировались мы с Мариинским, тогда Кировским театром, потому что дядя Гриша играл там в оркестре. Вот вместе с его семьей мы и уехали. Есть семейная легенда, что в поезде меня качала на руках знаменитая балерина Шелест. Я этим всегда хвастаюсь. Обосновались мы в деревне Кишерть Молотовской области. Тяжело маме пришлось очень. Если бы не Мося, вообще бы пропали. С дядей Гришей отношения в эвакуации у мамы не сложились, и пришлось им с Мосей выживать автономно. Мося, даром что лет-то ему было только четырнадцать, стал маминой опорой. Он учился в школе и работал в колхозе учетчиком. Здорово было, когда выпадало работать на зерне. Ходил Мося, как и все местные, в лаптях, точнее, в онучах, туда зерна немного попадало.

Дома высыпал аккуратно на тряпочку, тоже еда. Жили голодно, как и все эвакуированные или, как там говорили, «ковыренные». Слава Богу, у мамы молока было – залейся. Она меня грудью кормила чуть не до двух лет. С первой хозяйкой, у которой мы поселились, не повезло, сволочь оказалась редкая. Нашла мамин паспорт и узнала, что мы евреи. Откуда в ней была такая лютая ненависть к евреям, непонятно. В краях этих ни одного еврея и не было сроду, однако факт. Житья после этого не стало. А когда мать однажды ночью обнаружила, что стеклянное горлышко термоса, куда она сцеживала молоко, обколото (счастье мое, что мать всю жизнь перед тем, как дать что-нибудь ребенку, пробовала это на губы, а иначе не писать бы мне этих строк), решили они с Мосей, что терпеть больше нельзя. И наутро ушли от этой подлюги. Приют они нашли в доме, где хозяйку звали Фадеевна, имя-то я не помню. Муж ее был на фронте, а она жила с двумя детишками лет шести-семи, Маней да Ваней. Вот с Фадеевной-то и прожили всю войну душа в душу. И вспоминала мать всегда Фадеевну с благодарностью и любовью. А еще немного теплее им стало, когда в Кишерть из Полтавы приехали вдова дяди Акибы Рахиль с сыном Левой, моим двоюродным братом и ровесником Моисея. Мама с Рахилью очень дружила. А Рахили участие нужно было и того больше, потому что горе у них было большое. Ее дочь, родная Левина сестра, красавица Суламифь, училась до войны в Педагогическом институте в Ленинграде и эвакуировалась вместе с институтом в Пятигорск. Там она и погибла вместе со всеми евреями Пятигорска, когда немцы вошли в город.

Разглядываю фотографии тех лет, уже мутные от времени.

Это я

Мама с Моисеем

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Галифе и гимнастерку мать перешила для меня из отцовской формы. Мне здесь, наверно, года два. Волосы в скобку, Мося стриг овечьими ножницами, смешной. Физиономия, правда, толстая, хоть и война.

Отца призвали в армию, но ему повезло, на передовую не послали, а оставили в саперной роте, которая размещалась на набережной Фонтанки, на углу с Гороховой, и служил он там часовым мастером, чинил часы комсоставу. Чинил, судя по всему, хорошо, поэтому и уцелел.

Еня с семьей тоже остался в Ленинграде, и пробыли они тут всю блокаду со всеми ее тяготами и страданиями. А самым боевым в нашей семье оказался сын дяди Ени и мой двоюродный брат Лев. Он был двадцать третьего года рождения, и призвали его сразу. Воевал Лев на Ленинградском фронте, участвовал в боях на Невской Дубровке. Был контужен. Вернулся с войны весь в наградах и, самое главное, живой.

Мы вернулись из эвакуации в сорок четвертом. Моисей очень хотел поступать в Академию живописи, он прекрасно рисовал, еще перед войной закончил художественную школу, но Академия еще не приехала, а вот война с Японией началась, и как раз его год был призывной, поэтому поступать надо было быстро и в тот вуз, в который есть прием. Мося поступил в Ленинградский Кораблестроительный институт или, как его всегда ласково называли, Корабелку. Отец демобилизовался из армии и вернулся на свою прежнюю, довоенную работу, в часовую мастерскую. А вот в отношениях между матерью и отцом явно наметился кризис. Разумеется, я это понял много позже из рассказов Моисея и мамы. Отец, во всяком случае со мной, свои отношения с мамой и вообще свою личную жизнь не обсуждал никогда. Дело в том, что пока мы были на Урале, отец не пропадал здесь от одиночества, что достаточно естественно, ему было в сорок первом только тридцать восемь (замечу, правда, что матери столько же). Самое плохое было то, что он «своих подвигов» не скрывал, и матери на голову обрушился водопад слухов и сплетен от «сочувствующих» приятельниц, «желающих только добра». Не знаю, почему родители тогда не разбежались. Думаю, что главным для отца было сохранить семью, сохранить детей, он знал, что такое расти без отца. А что мать? А мать просто его любила, хотя не простила этого ему никогда.

Прошли первые послевоенные годы, годы радости и эйфории. Когда народ почему-то подумал, что после такой страшной войны станет больше свободы, станет жить легче, как у них там, в трофейных фильмах. Но не тут-то было. Под руководством «великого вождя и учителя» все быстро начало возвращаться на круги свои. Снова доносы, лагеря, все снова. Появилось и новое, чего до войны не было – государственный антисемитизм. В сорок девятом году была объявлена борьба с космополитизмом. Первое, но не последнее официально проводимое государством антисемитское, погромное наступление. Надо, правда, заметить, что борьба с космополитизмом велась не только против евреев, но и против ученых, имеющих контакты с западом, против артистов, выступающих за границей, против дипломатов и т.д. Народ снова затих. То ли из-за истории с Акибой, то ли просто из осторожности, время было такое, отец никогда не вел разговоров на политические темы. Только один раз я помню, как Первого мая отец завтракает перед тем, как идти на демонстрацию, а по радио звуки парада и крики «ура». И вдруг отец зло так: «Ура, бараны! Ура!» Тогда я понял в первый раз, что отец имеет абсолютно свой взгляд на «родную советскую власть», но помалкивает.

Прекрасно помню, как отец выглядел тогда, в послевоенные годы. Он был невысок ростом, но широк в плечах. Одет был всегда хорошо, даже немного щегольски. Обожал хорошую обувь. Физически был очень силен. Голову брил каждый день наголо, и это ему очень шло, потому что голова у него была большая, хорошей лепки. Тем не менее, сам факт, что он лысый, очень его травмировал, а облысел он, когда ему было только двадцать семь лет. Сто раз он рассказывал мне, что все это из-за какого-то товарища, который посоветовал отцу в ответ на его жалобу, что лысеет, побрить голову наголо. Он послушался, а волосы больше и не выросли. Из его слов следовало, что виноват в этом его товарищ. С его лысиной было связано много смешных историй, которые он любил рассказывать. Например, такая. Отец входит в зал, где должно быть собрание. По радио передают какую-то оперу. Это я тоже помню, везде было радио и везде оно орало. И вот именно в тот момент, когда во входной двери появился отец, оперный бас по радио громко запел: «Вот он идет. Плеши-и-ивый!!!» Отец окаменел, а народ, естественно, покатился со смеху. Если отец хотел описать какого-нибудь человека, он всегда начинал так: «У него прекрасная шевелюра». Это была самая «важная» характеристика. Уже когда отец стал старый, и ему стало трудно брить самому голову, особенно сзади, он попробовал не бриться, и вырос вокруг седой венчик, который ему неожиданно понравился. После этого он часто смотрелся в зеркало и говорил: «Какой идиот. Зачем я брил голову? У меня же есть прическа», – и сам смеялся.

Несмотря на то, что, как я уже говорил, отец помалкивал на политические темы, он был человек очень смелый. Я хочу рассказать о двух случаях с ним, причем оба связаны с мордобоем. Казалось бы, эка невидаль, в России мордобой, да вот есть особенности. Были оба эти случая во времена черные, во время «дела врачей». Для тех, кто не в курсе, поясню в двух словах, что такое «дело врачей». В пятьдесят втором году «великий вождь и учитель» товарищ Сталин решил окончательно разобраться с советскими евреями. Целью было принудительное переселение евреев на Дальний Восток. Но прежде надо было создать всенародное возмущение против евреев, а потом, с помощью переселения «спасти» евреев от праведного гнева. Примеров в истории было тьма, выбирай любой. Было сфабриковано обвинение, по которому кремлевские медицинские светила, в большинстве своем евреи, объявлялись отравителями и убийцами руководителей партии и правительства, не больше и не меньше. И тут началось. В газетах фельетоны, погромные статьи. Письма трудящихся с требованием смертной казни для отравителей. Обращения творческих союзов и т.д. Учить не надо. Всегда готовы, тем более цель святая. Мне было одиннадцать, но я помню это все, как будто это было вчера. Вот такой был фон для отцовских подвигов. А специфика заключалась в том, что не ему били морду, а как раз наоборот. Отец работал тогда заведующим часовой мастерской на Невском, недалеко от Суворовского. И вот в мастерскую входит пьяная рожа и начинает излагать что-то на тему жидовской морды. Отец вышел из-за стойки, взял этого урода за грудки и выкинул его на улицу. Тот пролетел две двери и ляпнулся посередине Невского, чудом не попав под машину. Тут, конечно, начался скандал. Причем, на чьей стороне были симпатии населения, пояснять не надо. Спасло отца только то, что участковый милиционер был, конечно, батин приятель, и он составил все протоколы, опросил всех свидетелей, всех успокоил, ну а когда все разошлись, они с отцом за бутылкой обсудили это происшествие и спустили в унитаз протоколы с показаниями. А второй случай был такой. Мы тогда жили на Гороховой, в коммунальной квартире. Телефона у нас не было, а отцу понадобилось позвонить. Он пошел в парикмахерскую поблизости, где между входных дверей висел на стене телефон-автомат. Когда он говорил по телефону, в парикмахерскую вошли два мужика. Один из них, проходя мимо отца, сбил явно намеренно его шапку на пол. Отец не стал долго думать. Он нагнулся за шапкой, взял ее левой рукой, а правой прямо снизу ударил крюком в челюсть шутнику. Тот лег и лежит тихо. Второй сразу заверещал, что мол, убили и побежал за милицией, а отец, не будь дураком, быстро дунул вовнутрь, где его постоянный парикмахер и приятель Ося выпустил его через черный ход. А милиция, действительно, была, но отца уже и след простыл. Вот такой у меня батя был орел.

Интересно, что его любимый брат Гриша был совершенно не похож на отца ни внешне, ни характером. Был он худенький, хрупкий как мальчик, зато с красивой прической с эдаким артистическим вихром. Он играл тогда в оркестре Мариинского (Кировского) театра. В противоположность отцу, дядя Гриша был, скажем, не самый большой смельчак. Известен классический эпизод, когда Гриша возвращался около часа ночи после спектакля домой, а жили они на Якубовича, в пяти минутах ходьбы от театра. Вдруг к нему подошел пьяный, который был в очень хорошем расположении духа, он положил Грише руку на плечо и предложил погулять, потому что погода прекрасная, и Гриша ему очень симпатичен. Что вы думаете? Гриша полуживой пришел домой в шесть утра, причем все это время они гуляли по Якубовича, туда и обратно. Надо еще заметить, что в том же доме, где жил Гриша, было отделение милиции, но это так, к слову. Зато, в отличие от отца, Гриша мог смело высказаться, причем так лихо, что потом с превеликими трудностями отмазывался от своих «героических фраз». Была такая, например, история. В театре ставили оперу Мурадели «Дружба народов». Произведение, действительно, чудовищное, но ты кто? Стасов? Нет, Гриша должен был залепить что-то вроде «от этой музыки пахнет портянками», причем прилюдно, знай наших. Его тут же позвали в партком для начала. В общем, то, что он не вылетел из театра, было просто чудом, особенно в то времечко.

Да, времена были мрачные. Может быть, и поэтому тоже, семьи трех братьев: Илюши, Гриши и Ени очень много и тесно общались между собой. Все братья жили в центре. Мы жили до сорок седьмого года на Пушкинской улице около Московского вокзала. Эта старая питерская улочка знаменита мало кому известным, даже в Питере, памятником Пушкину работы Опекушина. Памятник установлен в центре садика всегда битком набитого детьми, играющими вокруг него, залезающими на постамент. А на скамейках вокруг сидели их мамы и бабушки. Мое раннее детство прошло именно в этом садике.

Пушкин здесь по сравнению с московским, установленным в 1880-ом году на Тверстом бульваре, был своим, домашним, дети его очень любили, и с этим связана уникальная, особенно для того периода жизни, история. Командующий тогда Ленинградом градоначальник, фамилию которого я, во-первых, забыл, а, во-вторых, и вспоминать не хочу, решил убрать нашего Пушкина из нашего садика, вероятно, из «эстетических» соображений. Однако, когда приехала машина с рабочими и краном, дети подняли такой рев, что рабочие не решились на запланированную акцию. Был вызван сам градоначальник, который, услышав этот детский вой, сдался, отменил свое указание и оставил детям их Пушкина. По тем временам это событие можно сравнить только с извержением вулкана или землетрясением, не меньше.

В сорок седьмом году отцу подвернулся хороший обмен, и мы переехали из шестнадцатиметровой комнатки в огромной коммунальной квартире на Гороховую улицу, тоже в комнату в коммунальной квартире, но в этой комнате было тридцать два метра! Мы разделили ее пополам, и у наших родителей впервые в жизни появилась своя спальня. Новая квартира, по сравнению с предыдущей, была просто дворцом. Здесь жили только три квартиросъемщика, слово-то какое, прямо песня. Если перевести на русский, там жило три семьи. А в квартире на Пушкинской было пятнадцать семей, и я учился в коридоре кататься на велосипеде. Так что на Гороховой был дворец. В том же сорок седьмом году женился мой старший брат. Его жену звали Люся. Она была очень симпатичная, тоненькая и мне сразу понравилась. Люся научила меня понимать часы и читала мне книжки. Мы с ней подружились. Какое-то время, по-моему, небольшое, Мося и Люся жили с нами, а потом переехали к Люсиным родителям на Бронницкую, около Технологического института. А мы остались втроем в тридцатидвухметровых хоромах.

Дядя Гриша с тетей Раей и моим двоюродным братом Леней жили, как я уже рассказывал раньше, на улице Якубовича. У них была очень красивая, большая и светлая комната с лепниной на потолке и камином. У них у первых появился телевизор, и все родственники приходили к ним его смотреть, как теперь люди ходят в театр. Я любил бывать у них. Даже иногда жил, когда мама болела, а болела она часто. Тетя Рая была красивая и добрая черноволосая женщина, она работала в педагогическом институте секретарем директора, и все мы почему-то этим очень гордились. Иногда появлялась сестра тети Раи с диким именем Гися – огромная, толстенная дама с маленьким мужем в какой-то полувоенной форме. Про нее я помню почему-то потрясшую меня и запомнившуюся на всю жизнь историю о том, как Гися попала каблучком своей босоножки сорок второго размера в эскалатор метро и его остановила. Есть женщины, не скажу в русских селеньях, но таки есть!

А старший брат – дядя Еня с тетей Верой жили на канале Грибоедова. Дядя Еня всегда казался мне уже пожилым человеком по сравнению с отцом и дядей Гришей, он и действительно был старше отца лет на десять. Он любил пофилософствовать, за что получил на работе прозвище «марксист». Звали его в официальной жизни Иосиф. Они работали с отцом в одной организации, сначала это была артель «Инкоопчас», а потом артель стала фабрикой «Ленремчас», но для отца и дяди Ени это было без разницы, они были заведующими часовыми мастерскими при всех властях. Когда родственники собирались на чей-нибудь день рождения, дядя Еня и отец вечно часами толковали про свои дела, и все старались их от этого отвлечь, но это было трудно. Кстати, а может и некстати, я все время рассказываю о том, что, мол, отец был Эли – стал Илья, Еня стал Иосиф и можно подумать, что Гриша такой и был. Так это не так. Он у нас Герш-Лейзер, чтобы вы знали. Теперь можно продолжать.

Эта любовь к философствованию и иносказаниям у моего дяди Ени много лет спустя привела мою будущую жену Иру к большому конфузу. Был мамин и мой день рождения (мама родила меня в свой день рождения). Я тогда первый раз представлял родственникам свою невесту. А жена моя человек вполне конкретный и к иносказаниям не приучена. И вот я подвожу ее к дяде Ене и тете Вере, представляю ее, и тут мой дядя говорит моей жене, что он, мол, самый старый и первый кандидат туда, показывая пальчиком наверх. На это Ирина с лучезарной улыбкой говорит ему: «Милости просим. Мы будем очень рады». Понятно, что она подумала, что дядя говорит про нашу с ней свадьбу. В течение долгой паузы, которая воцарилась вслед за ее блестящим выступлением, до Иры дошло то, что она сказала, и она пулей вылетела в коридор.

Дом дяди Ени я всегда вспоминаю в связи с праздником Первого мая – очень тогда веселым праздником и даже без кавычек. Мне еще лет совсем мало, пять, наверно. Мы встаем утром, завтракаем и уходим с отцом вдвоем на демонстрацию. Его колонна собирается на Фонтанке, у Дворца пионеров, а если кому-нибудь это приятнее, то у Аничкого дворца. Все празднично одеты, шутят, смеются. Везде звучит музыка. Здорово. Весело. Наконец, колонна начинает свое движение к Дворцовой площади. Но мы с отцом идем с колонной недолго. Поближе к каналу Грибоедова отец незаметно оттуда смывается и мы идем в гости к дяде Ене, где братья пьют водку, вкусно закусывают, а потом мы идем домой обедать.

А еще Первое мая – начало самого удивительного для большой тогда семьи Ходорковских месяца в году, потому что в мае родились практически все или почти все мои родственники. Причем это теперь все стараются увильнуть всеми способами от отмечания дней рождений. Тогда это было строго. Родился – будь любезен. Итак, второго родились мы с мамой, девятого родился дядя Еня, одиннадцатого родился мой отец, четырнадцатого родились мой двоюродный брат Леня и жена моего двоюродного брата Левы – Женя, пятнадцатого родился мой племянник Вова, а двадцать восьмого – моя двоюродная сестра Руфа. Все.

И всё это все отмечают. Причем состав один и тот же. К Руфиному дню рождения уже видеть друг друга никто не может. Но фасон дороже денег, как любил говорить батя. А если говорить серьезно, нам всем было вместе очень хорошо и весело. Наша большая семья была очень музыкальной, все от мала до велика пели и пели прекрасно. Пели акапелло, а когда моя двоюродная сестра Руфа вышла замуж за армянина Сережу, у нас появился и аккомпанемент – Сережа прекрасно играл на пианино и гитаре. Когда собирались у дяди Гриши, он обычно играл на скрипке. Один раз, мне было тогда, наверно, лет семь, дядя Гриша начал играть трогательную мелодию. Потом я узнал, что поэму Изаи, и я заплакал, и этим самым свалял большого дурака, потому что дядя Гриша, а за ним и отец, решили, что раз я так глубоко чувствую музыку, меня надо срочно отдавать в музыкальную школу, что вскоре и было сделано. Меня туда отдали, и кончилась моя вольная жизнь, но это совсем другая тема.

Но я же сказал, что когда мы собирались, было весело, и это действительно так. А причина заключалась в том, что все Ходорковские, а, в особенности отцы семейств, были смешливы, как дети, и, кстати, имели из-за этого в жизни много неприятностей. Поводом для смеха могло быть смешное слово, история, но чаще всего ситуация, комизм которой они ощущали кожей, и тут самым главным было не встретиться глазами или чего-нибудь не сказать. В противном случае они взрывались безудержным хохотом. Расскажу только пару типичных историй. Это было очень давно, году в двадцатом, еще в Полтаве. Отец тогда работал и одновременно учился часовому делу у брата Ени в его мастерской. Открывается дверь и в мастерскую входит кадет двухметрового роста. Он просит починить его часы. Когда Илюша осматривает механизм, кадет вдруг густым басом спрашивает, не найдется ли у них для него стакан молока. Ничего смешного, но в этот момент Еня вполголоса говорит Илюше: «Киндер вилх милах» (ребенок хочет молочка). После этой фразы эти два брата-акробата начинают хохотать, как ненормальные, а кадет обижается насмерть, потому что вообще ничего не понимает, забирает свои часы и уходит, пригрозив еще отлупить их. После его ухода смех, разумеется, переходит в глубокую грусть из-за потери клиента. Но и грусть эта время от времени тоже прерывается взрывами смеха. А вторая история совсем из других времен. Она произошла как раз на моем и мамином дне рождения, то есть у нас дома. Мне тогда исполнилось лет десять, и я учился играть на пианино, а мой двоюродный брат Леня, сын дяди Гриши, которому было четырнадцать лет, играл на кларнете. Ленька предложил мне разучить ко дню рождения какую-нибудь красивую пьесу для кларнета и рояля. Мы подготовили пьесу, долго репетировали и вот, когда все родственники уже утолили голод и жажду, я сел за пианино, Ленька вытащил кларнет, и мы начали играть. Играли хорошо, но вдруг раздался гомерический хохот. Мы, ничего не понимающие, прервали свою игру, Ленька жутко обиделся и больше вообще никогда не играл перед своими веселыми родственниками, а родственники после того, как музыка замолчала, пытались, всхлипывая, успокоиться и как-то объяснить нам свое поведение, но объясняли как-то очень неубедительно. Уже потом, когда все разошлись, отец рассказал мне правду. Оказывается, что смех вызвал вид моего брата Леньки. Он, когда играл, был очень серьезный и вдохновенный, но при этом надувался, как арбуз, и становился красным, как рак. На самом деле ничего смешного в этом не было, и впоследствии оказалось, что у него были проблемы с горлом, и пришлось делать операцию, но тогда никто этого не знал. Все видели надутого красного Леньку, исполняющего какую-то трогательную мелодию. А дальше цепная реакция. Кто-то с кем-то переглянулся и все, выноси готовенького. Вот так смеялись мои родственники.

Возвращаясь к шеренге наших дней рождения, нужно сказать, что это была огромная нагрузка на хозяек, потому что накормить такую ораву, да не просто накормить, а чтобы было вкусно и красиво, было очень сложно, особенно в то время, когда ничего нельзя было купить, а все надо было «доставать». Однажды моя мама взбунтовалась и сказала, что она больше не может. Что она хочет в свой день рождения отдохнуть. Хорошо. Мой брат Моисей взял билеты в БДТ, и мы всей семьей: мать с отцом, Моисей с Люсей и я пошли в театр. Спектакль был чудесный. В антракте пошли в буфет. Отец взял шампанского, пирожных и вкусных бутербродов. Счастливые мы шли домой. Когда мы начали подниматься по лестнице, то услышали какой-то непонятный шум, а когда мы уже поднялись, увидели на лестничной площадке… всех наших родственников, ожидающих нас. Ужас. Больше мать с отцом не экспериментировали.

Пожалуй, самыми лучшими годами для отца были конец пятидесятых и шестидесятые. Он был еще совсем не старым. Много работал. Вставал обычно часов в семь утра, делал зарядку, плотно завтракал и уходил в мастерскую.

Отец в часовой мастерской

Приходил поздно, часов в девять вечера. Ужинал. Много читал. Помню, как запоем читал всего Шекспира, том за томом. Вообще он был человек неожиданный. Вдруг, примерно в пятьдесят пятом, ему уже было пятьдесят два, он пошел учиться на курсы оптиков, разумеется, без отрыва от работы, по вечерам. Очень удивленный, я спросил его, зачем ему это надо. Тогда он мне рассказал, что может быть, к нему в мастерскую посадят оптика, а он должен понимать все, что делается в его мастерской. Крепкая у него была закваска, не социалистическая. Учился он на этих курсах с удовольствием и закончил их блестяще. А еще через несколько лет отец удивил нас и того больше – начал учиться играть на пианино. К нам начала ходить маленькая старушка, божий одуванчик. Батя играл гаммы, этюды и делал большие успехи, он был очень музыкальным. Правда, прозанимался недолго, было некогда. Это слово «некогда» было у него одним из самых употребляемых. Жили мы тогда хорошо. А чтобы хорошо жить, надо было, как тогда говорили, «крутиться», вот он и крутился. В отпуск отец обычно уезжал в сентябре или октябре куда-нибудь на юг, в Сочи или Кисловодск. Возвращался посвежевший, загорелый. Всегда привозил много фруктов и целый чемодан орехов фундук, которые мама калила в духовке, а потом мы их с восторгом уплетали.

С тех пор много воды утекло. И мало осталось от той большой и веселой семьи Ходорковских. Но мне не хочется делиться своей грустью, у каждого она есть, а хочется снова вернуться к рассказу о моем отце, уже пожилом, а потом и старом человеке, о его последних годах, которые он прожил вместе со мной.

Братья отца, Еня и Гриша умерли оба в одном возрасте, в семьдесят один год. Отец очень боялся этого возраста, считал его роковым, но судьба распорядилась иначе, и отец намного пережил свой «роковой» возраст. Видно, пошел он в породу своего дяди Натана, на которого и похож был внешне. Натан был широк, лыс, носил усы и был похож на запорожца, хотя этот образ и ненавистен каждому еврею. Он не отличался примерным поведением. Любил женщин, любил и умел выпить. Отец рассказывал, что обычно в течение рабочего дня, а у него была часовая мастерская, он с различными своими клиентами и друзьями выпивал два-три стеклянных колпака водки. Отец имел в виду колпак, которым часовые мастера накрывают ванночки с бензином, где лежат часовые механизмы для очистки. В таком колпаке на глаз грамм четыреста-пятьсот минимум. Я не мог этому поверить, но отец говорил, что это точно было так, причем после такой выпивки он продолжал работать, как ни в чем не бывало. Когда дядя Натан умер в возрасте девяноста двух лет, под его подушкой нашли непочатый шкалик водки. Образ дяди Натана всегда был отцу очень симпатичен.

Когда приближался его «роковой» возраст, отец начал болеть, и мы с братом очень за него волновались. Жил он тогда уже один. Мама умерла за два года до этого. Но как только проскочил свои семьдесят один, резко успокоился и стал себя гораздо лучше чувствовать.

Отец очень долго был силен физически. Однажды я приехал его проведать после работы. Он тогда жил на Пискаревке, в хорошей однокомнатной квартире. В прихожей в углу я увидел его сломанный почти пополам складной зонтик. На мой вопрос, как он умудрился сломать зонтик, отец, несколько смущенно ответил, что он дал им по шее парню, который мешал ему разговаривать по телефону в будке около дома, все время заглядывал и орал «выходи, дед». Парня, слава богу, оттащили от отца люди из очереди, а то неизвестно, чем бы это закончилось, но факт остается фактом – зонт он об шею парня сломал. Примерно в это же время отец поразил меня еще раз. У него уже был домашний телефон, но я не стал звонить предварительно, что собираюсь к нему заехать. Когда я позвонил в дверной звонок, то не услышал ничего. Такое впечатление, что его нет дома, что очень странно, особенно вечером. Я позвонил еще раз и уже собрался открыть дверь своим ключом, когда услышал изнутри шаги, и какой-то странноватый голос отца спросил меня «кто там». Я ответил, но вместо обычной радости и быстрого открывания двери я услышал какое-то шебуршание внутри, а потом смущенный голос отца, который попросил подождать меня внизу. Странно, подумал я, но по-прежнему ничего не понял. Я остановился за выходной дверью на улицу так, чтобы меня не было видно. Через пять минут я услышал звук открываемой, а потом закрываемой двери, и мимо меня быстро прошмыгнула на улицу женщина, причем совсем не старая, лет сорока. Во дает, батя! Я поднялся к отцу. Он был смущен, но когда понял, что моя реакция на происшествие восхищенно-одобрительная, успокоился и начал смеяться, а я пожалел, что испортил отцу кайф и поклялся себе не приезжать без звонка.

Отцу было уже восемьдесят два, когда он почувствовал, что жить одному ему тяжело. После долгих поисков обмена я, наконец, нашел квартиру, которая понравилась не только мне и моей жене, но и отцу, и мы переехали в прекрасную, трехкомнатную квартиру в старом петербургском доме на углу Салтыкова-Щедрина и Потемкинской, рядом с Таврическим садом. Первое время отец был мрачен, все ему не нравилось. Пошел в парк, приходит грустный. Спрашиваю его, почему он грустный, а он отвечает, что там не с кем слова сказать. Я ему возражаю, говорю, что полный парк пожилых людей, почему тебе не с кем поговорить? На что отец отвечает мне бессмертной фразой: «С кем там говорить? Там одно старье». Крыть нечем. Правда, уже через неделю у него была куча друзей, и он пропадал в парке по целым дням. Вторая проблема у него была – питание. К еде вообще в семье отца, как и почти во всех еврейских, патриархальных домах, относились с особым уважением. Отец не требовал соблюдения кашрута, но о том, как надо готовить каждое блюдо, у него были свои твердые представления, кстати, готовил он сам великолепно. С нами он никогда не жил, поэтому первое время он наладился вставать вместе с Ириной в шесть утра. И, сверх того, что ей надо было наготовить ему на весь день, самой что-нибудь кинуть в рот, привести себя в порядок и убежать на работу, она должна была еще выслушивать его замечания по поводу готовки. Моя жена терпеливая, пока ее не доведут. Батя довел. Правда, быстро все понял и перестал появляться на кухне ни свет ни заря. Теперь, если ему что-нибудь не нравилось, он ябедничал по телефону своим старым подругам с Пискаревки. Например, Ира сварила борщ, вкусный, украинский, по рецепту моей мамы, обязательно с жирной грудинкой. Но отец ведь человек старый, ему нельзя жирного, думает моя наивная жена, и из уважения к свекру, срезает жир и отдает нашей собаке Норду, к его, конечно, безумной радости. Отец ест, сопит, говорит спасибо и уходит в свою комнату. Тут же мы слышим, как он кому-то докладывает: «Видели бы Вы, чем меня тут кормят. Самые лучшие куски они (!) отдают собаке, а то, что остается – мне». Больше мы не беспокоились о его диете. То же по поводу выпивки. Начиная, примерно, со своих семидесяти лет, отец любил достаточно лицемерным голосом рассуждать, что пора, мол, бросать пить. Эти рассуждения обычно кончались очень сильным доводом: «Пей – умрешь! И не пей – умрешь! Так лучше уже пить». Но поскольку он был все-таки человек старый, я старался его немного сдерживать, что, правда, стоило мне здоровья. Один раз, во время какого-то сборища у нас я психанул и решил – хочешь пить, пожалуйста, буду молчать. Что Вы думаете, мой орел выпил целую бутылку шампанского, стал весь красный и ушел к себе, сказав, что с ним все в порядке. Через какое-то время из его комнаты раздался грохот, я побежал к отцу. Он упал с кровати! Но ничего, пьяному море по колено. Даже не ушибся. Да, хорошая у меня наследственность, нечего сказать.

Отец был настоящий эпикуреец. Он любил жизнь во всех проявлениях. Любил еврейские праздники. У него было постоянное место в синагоге. На Йом Кипур он всегда постился. Мы всегда, пока отец был жив, отмечали Рош-ха-Шана, Песах и Симхат-Тора. Ирина научилась у моей мамы готовить традиционные еврейские праздничные блюда, и кисло-сладкое мясо, и фаршированную рыбу и другие вкусности. Отец это все очень любил.

Ел он вообще настолько аппетитно и красиво, хотя, конечно, особым манерам взяться было неоткуда, что смотреть на него было одно удовольствие, правда, только когда ему было вкусно. Однажды в ресторане, отец тогда был, конечно, помоложе, к нему подошел один старичок и поблагодарил отца за доставленное ему удовольствие. Оказалось, что он наблюдал всю отцовскую трапезу и получил от этого удовольствие, как будто сам ел все эти кушанья, которые ему были запрещены.

Отец очень любил, когда друзья и родственники собирались у нас на Потемкинской. Были у него и особые пристрастия, например, жена Ириного двоюродного брата Роза, милая дама с крупным бюстом. Когда намечался приход родственников, отец всегда спрашивал: «А Розочка будет?» Получив утвердительный ответ, он говорил мне: «Посадишь ее рядом со мной». Чудесно.

Надо сказать, что и без особых поводов близкие часто навещали отца. Он, хоть и старый, все равно оставался центром нашей семьи. Почти каждую неделю по выходным приезжали проведать отца Моисей и Люся. Часто навещали отца и внуки Володя и Дима – сыновья Моисея.

Дед Илюша с внуками Володей и Димой. 1960 годы

С каждым у него были свои, но всегда очень теплые отношения. С Димой, который единственный в семье унаследовал от деда коммерческую жилку, разговоры были серьезные, деловые. Вовочку, который еще маленьким месяцами жил у нас на Гороховой, когда болел, он просто очень любил. Любил его угостить чем-нибудь вкусненьким, выпить с ним по рюмке коньяка, который отец почему-то называл «зеленое вино». Кстати, почему-то только Вову он просил купить ему еще «зеленого вина», если его запасы иссякали. Но Володя и Дима уже были тогда взрослыми, женатыми мужчинами со своими детьми, а вот моему сыну Славке, когда мы съехались с отцом, было только шестнадцать, возраст непростой, и я, к сожалению, не могу похвастаться, что был тогда полностью в курсе дел моего сына. А вот дед как раз и был в курсе всего, но молчал, как партизан, нам с Ириной ничего не рассказывал. Так что и с младшим внуком у него была крепкая, мужская дружба. Только однажды, очевидно, не в силах сдержать эмоций, он вдруг сказал: «Между прочим, вчера у Славика была очень красивая девочка». И все, снова молчок.

Еще одним полноправным членом нашей семьи был Норд-кобель, немецкая овчарка. Пес он был серьезный, но отца обожал. Когда тот садился за стол обедать, Норд обязательно подлезал под стол и, если было что-то уж очень вкусное, мягко клал отцу лапу на колено. Отца это веселило. Он смеялся и говорил: «Он меня трогает». Но больше всего Норд любил почему-то лизать отцу лысину, когда тот «прикладывался» на диване после обеда. Начинал подвывать, прямо в раж впадал. Отец даже пугался, и приходилось Нордика из его комнаты выгонять.

Когда отцу исполнилось восемьдесят шесть, он стал резко сдавать. Он хотел только спать. Как будто закончился пружинный завод в его организме. Я пытался его тормошить, чтобы накормить, но он мне говорил только: «Оставь меня в покое. Я хочу спать». Все свои жизненные задачи он, наверно, выполнил. Даже дождался младшего своего внука из армии, моего Славку. Очень он этого хотел. И умер у Славки на руках.

«Папа, кто мы такие?», – спросил я как-то у отца, читая Шолом-Алейхема и наткнувшись на непонятные слова о течениях в иудаизме. «Мы хасиды», – ответил он. «А кто они такие?», – спросил я снова. «А! Это те, на кого все плюют». Не знаю, почему он так сказал, ему виднее. Я могу только сказать теперь, чуть больше понимая про хасидов, странных людей, прославляющих Всевышнего с песнями и танцами, что по ощущению полноты жизни, по ощущению радости жизни отец, конечно, был хасид, и я его вижу танцующим и поющим в обнимку с собратьями, пьяными да веселыми.

1.2. Дом Зеликсонов

1.2.1. Юбилей тети Сони

Тете Соне, любимой тети моей жены, исполнялось семьдесят пять лет. В доме был предпраздничный переполох. Женщины накрывали на стол. Мужчины тоже пытались сделать что-нибудь полезное, таскали из комнат в гостиную стулья, прилаживали на них широкие доски, стульев на всех не хватало. Все гости находились в радостно приподнятом настроении, потому что это были ближайшие друзья и родственники. Все они обожали именинницу и были приятны друг другу. В толпе не видно было только Арона. Он заперся в своей комнате и, вероятно, писал стихи. Следует заметить, что написать по какому-нибудь поводу стих не считалось в семействе Зеликсонов просто ничем, все равно, что чихнуть. Но все зависит от человека. Арон, старший сын тети Сони и, соответственно, старший брат весельчака и балагура Борьки, был человек серьезный и даже к этому занятию относился ответственно. Итак, столы накрыты. Все шумно рассаживаются. Посылают за Ароном. Он входит в комнату быстрым шагом и сразу же встает у стола с таким видом, как будто стоит тут со вчера, а все не могут, наконец, заткнуться, чтобы слушать его стихи, которые он держит в руках. В этот момент Боря, протискиваясь за стол мимо меня и моего свояка Игоря, наклоняется к нам и вполголоса говорит: «Спорим, вторая строчка будет кончаться на «твою мать». С этими словами он усаживается за стол, потирая руки в предвкушении хорошей выпивки и прекрасной закуски. Арон начинает: «Друзья! Я должен Вам сказать, что нет святее СЛОВА МАТЬ!!!.». Игорь начинает надуваться и краснеть, я изо всех сил стараюсь не встретиться с ним глазами, щипаю себя за ногу, но тщетно. Через мгновение он, потом я, а потом и все остальные взрываются гомерическим хохотом. Не смеются только двое: Арон, который насмерть обижен, не может ничего понять, и тетя Соня, которая спрашивает: «Что вы регочете, люди». Арон убегает из-за стола, как Пушкин от Державина после экзамена в Лицее. Его утешают, придумывают какую-то ерунду, чтобы объяснить хохот. Наконец, все кое-как успокаиваются. Арон, к счастью, не продолжает свою оду, иначе это был бы просто конец. Начинается нормальный день рождения, но ненадолго. Раздается звонок во входную дверь. Открывают. Появляется какой-то противный мужик с бородой, говорит, что он из «Красных зорь», спрашивает здесь ли живет Зеликсонся (он читает по бумажке, где написано Зеликсон. С.Я, вместе действительно Зеликсонся). «Кто?» – спрашивают его. «Зеликсонся», – снова отвечает он, и продолжает: «Похороны заказывали?» Воцаряется гробовая тишина. Все в ауте. И тут раздается голос тети Сони: «Ой! Люди! Это же Борька. Ой, какой дурак!» Разоблаченный Борька снимает бороду. Смех. Объятья. Поцелуи. Вот теперь праздник начинается.

В тот вечер тетя Соня пела. Ах, как же чудно она пела. «Руки, Вы словно две большие птицы. Как Вы летали. Как оживляли все вокруг..». Она была бесконечно талантлива, остроумна, весела. Я думаю, при других обстоятельствах из нее могла бы получиться большая актриса. Как хорошо, что ее внук Феликс записал ее пение на магнитофон и ее голос остался.

1.2.2. Тетя Соня и дети

У тети Сони свой способ кормления детей – СЛОН. Она сажает ребенка рядом с собой за стол. Набирает полную ложку каши и начинает кричать или, как ей, наверно, кажется, рассказывать сказку: «Вот идет слон!!!» Это говорится голосом такой громкости, которым Господь одарил тетю Соню, что ребенок от этого грома с ужасом открывает рот, куда тут же вставляется ложка каши. После паузы на глотание слон продолжает свой путь. Конца этой загадочной истории про слона я ни разу не слыхал. Достаточно было этого эпического начала, чтобы кормить и моего маленького сына Славку, и нашу племянницу рыжую Катю и родного внука тети Сони Феликса. Славка в детстве много болел и иногда заболевал неожиданно. Приходим с ним в гости к тете Соне, которая его обожала, и вдруг раз, у ребенка температура, сопли и все радости сразу. Что делать? Добрейшая тетка оставляет Славу у себя. А мы с женой отправляемся домой. Назавтра после работы прихожу проведать сына. Он веселый. Вся голова замотана в огромный Сонин пуховый платок. Все хорошо, но я не могу понять, откуда взялся черный фланелевый костюмчик, в котором он ходит. При внимательном рассмотрении оказывается, что это тот же белый костюмчик, в котором мы его привели, только он «немножко» запачкался. Тут ничего не поделаешь. Аккуратность была не самая сильная черта характера нашей тети. На мой очень тихий вопрос, как Слава смог так запачкать свой костюмчик, последовал возмущенный ответ: «Запомни! От грязи еще никто не умирал. Умирают от голода!» Да. От голода в этом доме умереть было трудно.

Единственная из детей, которая оказала сопротивление тети Сониному «слоновому» кормлению, была хитрюга Катька. Ей было тогда года три, ела она не просто отвратительно, а так, что хотелось ее убить при каждом кормлении. Даже если удавалось всадить ей ложку каши в рот, она не глотала ее, а сидела с полным ртом и ныла. Когда доведенный до отчаяния кормящий взрослый начинал на нее орать: «Глотай уже!», эта рыжая бестия открывала рот и начинала рыдать в голос, а каша вылетала из ее рта и уделывала и всю Катю и всего кормящего. Кошмар. Тетя Соня приехала тогда на Выборгскую к своей сестре Рае (кстати, моей теще), которая нянчила свою внучку Катю. Катины медно-рыжие волосы были точно такого же цвета, как в молодости у ее двоюродной бабушки тети Сони. Рая попросила Соню покормить ребенка. Соня привычно начала крик про слона, но Катя на это отвела своей ручкой ненавистную ложку с кашей и сказала: «Шоня! Иди домой. Там тебя обокрали». Обе бабушки умерли от хохота. Катя победила, временно, конечно.

1.2.3. Коммунистический субботник

Тетя Соня родилась в один день с вождем мирового пролетариата, но меня почему-то радует только ее день рождения. Как правило, накануне ее дня рождения, но в честь дня рождения Ильича, был субботник. Квартира Зеликсонов находилась в первом этаже дома на Басковом переулке. А окна выходили прямо в темный петербургский двор-колодец. Дворники тоже устраивали субботник, они наводили более или менее пристойную чистоту в обычно грязном дворе, а после субботника шли в гости к тете Соне, в данном случае, Софье Яковлевне. К их приходу она варила громадную кастрюлю картошки, а еще на столе, конечно, была селедка, колбаса, словом все, что положено. Водку дворники приносили с собой. В квартиру входили чинно, долго вытирали ноги в прихожей, а потом проходили в громадную кухню, где во всю ширину стоял стол. Женщины с Соней целовались, а мужики жали ручку. Лица у них были благостные и светлые, прямо как на Пасху. Уже после нескольких рюмок глаза начинали блестеть, сидели свободнее и душевно беседовали. Им было в этом доме хорошо, как, может быть, нигде больше. Их здесь уважали, их простые житейские истории выслушивались с вниманием и участием. Уходили дворники отдохнувшие, сытые, довольные. Никогда и никто из них в этом доме не позволял себе выпить больше нормы или выругаться. Так что и заканчивались посиделки так же прекрасно, как и начинались, что для России просто немыслимо, однако, чистая правда. А в Международный женский день, 8 марта, дворники приходили тетю Соню поздравлять с духами. Духи, конечно, были не французские, но сам факт! Слыхали ли Вы, чтобы дворники дарили духи жильцу или жиличке. (Обожаю эти слова: жилец, не жилец, ответственный квартиросъемщик и т. д.).

1.2.4. Еда в доме Зеликсонов

Дом Зеликсонов – открытый дом. Это значит, что с утра до вечера там толкутся какие-то люди: знакомые, родственники, сослуживцы, вообще непонятно кто. Все они тепло приветствуются в передней и тут же приглашаются на кухню, где стоит огромный стол, за которым обязательно кто-нибудь ест или только что закончил. Надо сказать, что слово «огромный» очень подходит к описанию почти всего в этом доме. Едят там из большущих немецких старинных тарелок. В спальне тети Сони стоит кровать красного дерева с бронзовыми амурами на спинке, на которой вполне могут уместиться, не мешая друг другу, четыре-пять нехудых человека.

Готовит тетя Соня великолепно. Даже совсем простые блюда у нее удивительно вкусны. Суп всегда прозрачный, наваристый, сладкий. А винегрет, постоянно имеющийся в наличии! Да что там говорить, в этом доме любили и умели поесть и накормить. Отношение к выпивке гораздо спокойнее. Помню, как впервые попал в качестве жениха Сониной племянницы Иры на обед в дом Зеликсонов. Стол ломился от яств, а в центре стола стояла одна початая бутылка коньяка с пластмассовой пипкой на горлышке. Я загрустил. Не то, чтобы я был пьяницей, но в доме моего отца любили и умели и выпить и закусить, а здесь вроде только второе. Успокоился я только после того, как появился за столом Борька Зеликсон, который начал энергично поддавать, приговаривая непрерывно при смене блюд: «Год не пей, два не пей, но под суп выпей», далее то же самое изречение он повторял, меняя названия перемен блюд, и так доходил до чая. Тетя Соня очень его ругала, но больше для виду. Борьку она обожала. После появления Бори я понял, что от жажды не пропаду.

Еда – это не хобби тети Сони, а ее специальность. Она закончила Ленинградский технологический институт по специальности «пищевая химия» и преподавала этот предмет в техникуме пищевой промышленности. Поскольку человек един во всех своих проявлениях, она, наверняка, была таким же прекрасным преподавателем, как и родственницей, подругой и т. д. Во всяком случае, ее бывшие ученики и ученицы, ставшие впоследствии директорами ресторанов, зав. производствами или просто официантами, своего преподавателя не забывали. Я это утверждаю ответственно, потому что не раз и не два тетя Соня приглашала нас с Ириной посидеть в кафе «Север» или пообедать в ресторане Московского вокзала. И каждый раз происходило одно и то же. Увидев нашу тетю, на нее с криками приветствий и восторгов набегали девочки-официантки, начинали обнимать и рассказывать ей, как тетя Соня кому-то помогла получить комнату, а кому-то еще что-то, и какая она веселая, остроумная и добрая. И приносилась груда пирожных, и заплатить деньги стоило тетке больших трудов. А в ресторане Московского вокзала за наш столик вообще пришел директор ресторана, ее бывший ученик. Ну а дальше было просто как в кино. Вокруг нас порхали официанты с блюдами, а о деньгах говорить было неприлично. Вот повезло нам с Иркой!

Вероятно, профессиональным знанием предмета можно объяснить страшную клятву, которую тетя Соня взяла с моей жены – никогда не есть в ресторанах поездов дальнего следования.

1.2.5. Дядя Киля

Глава семьи – Михаил Аронович Зеликсон, или правильно – Малкиэль Аронович, а для своих – дядя Киля. Он лыс и мудр. По образованию он – юрист, человек очень организованный и любящий во всем порядок. Толпы народа, которые непрерывно толкутся в доме, его раздражают, однако, следует отметить, что этот народ идет не только к тете Соне. Много посетителей идут именно к дяде Киле, потому что он в любом самом сложном деле может дать дельный совет, а иногда и помочь непосредственно. И помог он, вероятно, очень многим людям. Да и само начало его семейной жизни с Соней подтверждает это. Не успели они пожениться и переехать в Ленинград, как Соня начала вытаскивать из их родного города Рославля своих младших сестер, Шуру и Раю. И Киля принимал активнейшее участие в их судьбе, относился к ним просто как отец. Но он помогал всю жизнь не только родственникам, но и совершенно посторонним людям, с которыми сталкивала его жизнь. Я понял это, когда его не стало. Человек он был больной, у него было плохое сердце. По всему дому, и в ванной, и в туалете, и на кухне были развешаны пакетики с лекарствами. Умер он не старым еще человеком. Почти до самого конца работал, причем работа у него в последние годы была очень нервная и тяжелая. Он был начальником крупной автоколонны дальних перевозок. Под его началом трудились примерно триста «дальнобойщиков». Народ смелый и лихой. И вот на его поминках я видел, как эти, видавшие много в своей жизни, простые русские мужики плакали, называли дядю Килю «отец» и рассказывали, скольких из них он вытащил из очень сложных ситуаций, спас от тюрьмы, помогал семьям, когда кто-нибудь из них попадал в переплет. И говорилось это от сердца, не по случаю.

У дяди Кили были два предмета, которые завораживали своей необычностью и воспринимались, чуть ли не как символ власти. Оба они хранились в чулане. Первый – это пожарная каска бойца рославльской добровольной пожарной дружины. Каска была медная, с гребнем и блестела, как солнце. Каждый, одевший ее, немедленно превращался в римского легионера. Второй предмет была витая кожаная плетка. Никогда не видел ее в деле, но вид этого предмета был такой угрожающий, что достаточно было показать ее разбаловавшемуся малышу – внуку Феликсу или маленькому гостю, как последний тут же приходил в норму.

Отношения между дядей Килей и тетей Соней были временами весьма непростыми. И вообще, семья Зеликсонов обладала странной способностью быть открытой, доброй, всепрощающей к любому, вошедшему в их дом, и, в то же время, между самими членами семьи бывали тяжелые ссоры, несправедливые обиды, кипели шекспировские страсти. Но это дела семейные и никого, кроме самой семьи, не касаются.

1.2.6. Мура

У тети Сони была кошка. Звали ее Мура. Мура была обычная серая кошка, но… Но каждые три месяца Мура рожала кучу котят. А за три месяца до очередного радостного события Мура начинала орать дурным голосом и просить, чтобы ее выпустили на волю. Тетя Соня держалась долго, она обзывала Муру проституткой, что было абсолютно несправедливо, потому что жених у Муры был постоянный. Это был гроза дворовой помойки Вася, кот с бандитской рожей, подбитым глазом и половиной хвоста, словом, настоящий мужчина. Вася тихо сидел около двери квартиры и ждал свою любовь. Наконец, не вынеся жутких Муриных воплей, тетка открывала дверь и выпускала Муру со словами «обратно не возвращайся». Разумеется, через несколько дней грязная и умиротворенная Мура приходила домой к своей мисочке с молоком и рыбе. А потом она рожала. «Об топить котят» речи, конечно, не могло быть. Тетя Соня садилась на телефон и начинала обзванивать подруг, имя которым был легион. Причем все хотели котика, а не кошечку. Что делать? Вы хотите котиков, – получайте. Примерно через неделю обнаруживалось, что не все котята котики, а есть и кошечки. Их приносили обратно. Словом, это легко рассказывать, но Мура таки делала тете Соне веселую жизнь.

1.2.7. Тетя Соня – добытчица

Когда приближались праздники – Новый Год или Первое Мая, наступало звездное время нашей тети. Она добывала продукты! Разве можно сравнить вкус добытого в бою «дефицита» с теперешними, купленными в любой лавке гастрономическими чудесами. Просто не о чем говорить. Тетя Соня, конечно, не стояла в километровых очередях. У нее были хорошие подруги. Одна из них была директором гастронома напротив Цирка. В назначенный день к тете вызывались я или Игорь, муж второй племянницы тети Сони Эллы. У нас уже тогда были машины. Тетя Соня надевала специальное добытчицкое пальто. Оно одевалось только по таким поводам. На какой помойке его нашли, я не знаю, но ничего гаже никогда не видел. Оно еще, к тому же, было с жутким ободранным воротником из неопознанного зверя. В руки тетя брала такого же вида и качества сумку, при этом она делала лицо нищенки с паперти, у которой украли милостыню, собранную за день. Потом мы садились в машину и ехали. Останавливались подальше от гастронома, за углом, и Соня «в образе» шла на дело. Она появлялась через полчаса, садилась в машину и приказывала быстро ехать. Дома из кошмарной сумки доставались палки твердокопченой колбасы, балык и даже икра. Теперь можно было праздновать.

1.2.8. Наша милая, веселая, тетя Соня

Как жаль, что нельзя увидеть молодую Соню. Вот это был, наверно, огонь. Рыжая, веселая, остроумная. Нелегко пришлось дяде Киле. Мальчишки за ней увивались толпой и, как гласит семейная легенда, был роман с самим Лавочкиным. Да, да, с тем самым знаменитым авиаконструктором. Правда, он кончился трагически. У Лавочкина оказались слабые нервы и плохое чувство юмора. Дело в том, что брови у Сони тоже были ярко рыжие. Но неприлично же ходить на свидание с такими бровями. Соня достала урзол. Это такая жуткая черная мазь типа гуталина, только въедливей. И вот, когда Соня намазала одну бровь, кто-то ее отвлек, а потом она увидела, что опаздывает, и про все забыла. Ну и явилась наша красавица на свидание с одной бровью ярко рыжей, а другой – иссиня черной. Дрогнул будущий самолетостроитель. Напугался очень. Так любовь и кончилась.

Таких и подобных историй происходило с тетей Соней огромное количество, и рассказывала она о них блистательно. Причем она обладала редким качеством смеяться не только над окружающими, но и над собой. Вот она сидит перед телевизором, уже старая, очень больная. По телевизору выступает Горбачев. «Как я его люблю! Как я его люблю!» – говорит она. «Но нет. Я чувствую, что он на мне не женится». И начинает хохотать первая.

С тех пор прошло много лет. Уже другие люди живут в той квартире, и, к сожалению, нет среди нас главных персонажей рассказа, но память об этом немного суматошном, но удивительно теплом Доме Зеликсонов и его домочадцах – добрейшей тете Соне, мудром дяде Киле, серьезном Ароне, весельчаке и выдумщике Боре остается с нами, потому что это часть нашей жизни, которую не забыть.

В начало

Далее

Автор: Ходорковский Яков Ильич | слов 10733


Добавить комментарий