5. ФИЗИКИ И ЛИРИКИ
С физикой у меня были затяжные проблемы, закончились они только в девятом классе. А в восьмом все было серьезно с самого начала года. Эта болезнь началась еще в шестом классе и тянулась, то затухая, то вспыхивая вновь, в зависимости от тем. Особые сложности у меня были с решением задач по теплоте.
Физике с шестого по девятый класс нас безуспешно пыталась научить Мария Леонтьевна Штельмах, крупная, грузная, неповоротливая и медлительная женщина средних лет, впрочем, нам четырнадцатилетним определить это было крайне трудно, разве что сравнением с кем-нибудь знакомым. Когда она устремляла на меня, как на кролика, свой холодный, леденящий душу, гипнотизирующий, как у кобры, взгляд бесцветных глаз, что-то невнятно говорила плохо ворочающимся языком о теплоте, удельной теплоемкости и прочих килокалориях, то понять ее было выше моих сил. В этот момент у меня что-то спрашивал Гилинский Толя, как только я поворачивался к нему подальше от этих глаз, тут же неожиданно визгливым голосом она кричала: «Гилинский, жюк навозный, Рижиков, повтори, что я сказала», я с удовольствием повторял, что понял: «Гилинский – жюк навозный». После этого мы быстро убрали руки под стол, потому что она стала лупить с размаху не глядя по столу огромной указкой. Она произносила «Рижиков» через «и», а слово «жюк» — через «ю», как бы еще больше выказывая этим особое презрение крупного человека к нам, недомеркам.
Но эти ее грубые выходки в восьмом классе, когда учителя стали обращаться к нам на «вы», прекратились, физику, правда, от этого мы лучше знать не стали. Где-то к концу седьмого класса мы с ней стали почти друзьями. Во-первых, мы с Левкой Лозовским закончили какие-то очередные курсы школьных киномехаников и показывали на уроках, физики в том числе, учебные и документальные фильмы. Ребята, конечно, как водится, если что-то не ладилось, а это было часто, аппарат был старенький, а мы – неопытными, шумели, кричали «Рамку», «халтурщики», Мария Леонтьевна за нас заступалась и была само терпение. Во-вторых, я сделал большой доклад об изобретателе радио А.С. Попове. О Маркони мы тогда, в самый разгар борьбы с космополитизмом, даже и не слышали, а узнали только из фильма «Попов». В-третьих, мне вдруг открылось в ней что-то человеческое, когда я увидел ее плачущую на скамейке в вестибюле, а Ольга Викентьевна, наша биологичка, ее утешала. Я вдруг почувствовал к ней жалость как к обычному человеку со своими бедами. А беды у Марии Леонтьевны Штельмах, женщины с немецкой фамилией, могли быть немалые. Тем более поэтому она не могла рассказывать нам о Маркони, даже, если и хотела. Это была еще одна капля недосказанности в общем потоке неправды.
Это были года беспощадной борьбы с космополитами безродными. Догадайтесь с трех раз, с кем именно. Борьба эта доходила до смешного. Наша любимая «французская» булка была переименована в «городскую». Ораниенбаум стал Ломоносовым. По этому поводу мгновенно возник анекдот. «Ты знаешь, что Ломоносов был еврей?» — «Откуда ты взял?» — «Так он же раньше был Ораниенбаум».
В десятом классе у нас появился новый учитель физики и астрономии, Владимир Александрович Колчин. Он был выше среднего роста, худой, узкоплечий, неулыбчивый, с бледным лицом, боксерским продавленным носом и злыми маленькими глазами. Носил он постоянно морской заношенный китель и хорошо начищенные по флотской привычке ботинки. Поскольку он никого не знал и не имел предвзятого мнения, в том числе и обо мне, то и ставил мне часто пятерки, тем более, что тема электричества мне нравилась. Поэтому сначала он мне даже был симпатичен. Предмет свой он знал хорошо, но объяснял небрежно, как бы нехотя, говорил сквозь зубы и с явной насмешкой. Появились у него и «козлы отпущения». Особенно он невзлюбил Леву Лозовского. Однажды этот сеятель разумного, доброго, вечного сказал Левке, обладавшего типичной еврейской внешностью: «Таким, как Вы, Лозовский, я больше тройки никогда не поставлю, чтобы Вы потом не лезли в ВУЗы». Впервые за все время учебы в школе я услышал, да еще от учителя, такие откровенно антисемитские слова. Отношение мое к Колчину изменилось мгновенно. Вероятно, он надеялся, что завоюет этим авторитет у большинства в классе, но однокашники мои оказались на высоте, выше его, уж во всяком случае.
Вскоре после этого эпизода он задумал устроить внеочередную контрольную. Мы забастовали. Я написал воззвание: «Всем, всем, всем и некоторым», первая фраза была такой, дальше шел сатирический текст с применением физических терминов, что-то вроде: «польются по наклонной плоскости слезы наши…» и много чего еще, целая страница. Карпенко разрисовал «Воззвание», и мы пустили его по классу. Подписали все. Помню, Городницкий, когда читал, подпрыгивал от удовольствия за партой, все стучали крышками. «Воззвание» каким-то образом дошло до Софьи и Колчина. Контрольную, в результате, отменили. Допускаю, что физик затаил на класс злобу и отыгрался на выпускных экзаменах на Володе Темкине, который был одним из главных претендентов на «Золотую медаль», поставив ему тройку.
Но учителям-мужчинам мы, вообще-то, прощали почти все. Мужчины в то послевоенное время были на гребне славы. Они были победителями. Вся действительность, вся жизнь была мужской. Женский пол выполнял лишь отдельные функции: учил, лечил, продавал, был мамами. Но женщин было больше. Даже директором нашей мужской школы до середины седьмого класса была женщина, Смагина, не помню точно, как ее звали, кажется, Софья Михайловна. которую в разгар борьбы с космополитами сменил Владимир Николаевич Вишневский. Женщинами были заполнены улицы, магазины, поликлиники, библиотеки, но они для нас были лишь декорацией. Главные роли принадлежали мужчинам, они были значительнее и важнее, все сплошь в орденах и медалях, с нашивками ранений, инвалиды разных групп, некоторые из них размахивали костылями по каждому удобному случаю, особенно, в длинных женских, преимущественно, очередях, в которых женщины что-то брали для них же, мужчин или для их детей. Особое уважение было калекам, их даже боялись, потому что эти человеческие обрубки были часто непредсказуемы и неподсудны. После войны по пригородным поездам беспрерывно ходили или ездили на своих досках с колесиками инвалиды и навзрыд пели песни под аккордеон или баян:
О чем ты тоскуешь, товарищ моряк,
Гармонь твоя стонет и плачет,
А ленты повисли, как траурный флаг,
Скажи мне, что все это значит.
А потом протягивали шапки, размазывая по лицу грязными пальцами слезы. Были среди них и слепые, но вполне здоровые мужчины, и тогда я с особой нежностью и гордостью думал о папе, который не милостыню просил, а работал.
Рядом с физическим кабинетом был кабинет химии. Я не любил химию, а любил этот кабинет, там на полках за стеклянными дверцами стояли бесчисленные банки с какими-то таинственными веществами, спиртовки, колбы, колбочки, пробирки. В кабинете были длинные столы, мы сидели с Левкой Лозовским за передним. Кстати и некстати он улыбался, обнажая свои фернанделевские зубы. «Лозовский, стара я уже для Ваших улыбок» — не выдерживала наша химичка Капитолина Ефимовна Хрусталева, класс взрывался хохотом, а Левке удавалось спрятать свои зубы ровно на секунду. Капитолина Ефимовна злилась и вместо интереснейших опытов со спиртовками, пробирками и колбами, в которых что-то смешивалось, шипело, кипело, меняло цвет и взрывалось, на доске появлялись скучные уравнения окислительно-восстановительных реакций.
Казалось бы история – это предмет, не требующий постоянного напряжения, как например, математика, которая не терпит исчезающего внимания. Но на уроках истории в восьмом и девятом классах мы были всегда напряжены. Держал нас в этом постоянном напряжении преподаватель Павлов Вячеслав Николаевич. Он не выглядел страшным, даже наоборот, он был по-мужски красив, подтянут, с военной выправкой с подавшейся вперед грудью, как-будто ее непременно должен был видеть четвертый от него человек в шеренге при команде «равняйсь», может быть, бывший офицер. Ходил в сером или черном костюме в галстуке и белой рубашке. Когда он входил в класс, голова у него всегда была немного откинута назад, через большие роговые очки на нас смотрели пристальные холодные глаза, я не помню, чтобы он хоть раз улыбнулся. Тридцать три мальчишки вскакивали, одновременно ударяя откидными досками парт, как бы салютуя. Входя, он вносил свое высокомерие, показывавшее дистанцию между нами, холодность и тишину, которая наступает в испуганном классе. Но вот он начинает говорить, и страх постепенно сменяется восхищением, безграничным уважением. Его речь лилась спокойно и ровно, как река по равнине и иногда только усиливалась и ускорялась, как-будто встречая и обходя преграды, но потом снова завораживала красотой его слога. Никаких лишних слов всяких там «Э», «А» и прочих вводных несуразиц. Речь его, тем не менее, была очень живая и сочная. В те страшные годы, когда учителя не могли ни на йоту отклоняться от учебника и программы, он заставлял нас думать, критически оценивать, а не просто пересказывать то, что изложено в учебнике. А я вот думаю сейчас, что это было? Смелость, глупость или провокация? Что значит критиковать? Кого? С кем не соглашаться? Автором учебника истории был советский академик, член Центрального комитета партии. И это в то время, о котором я уже говорил, о борьбе с космополитизмом и пике пропаганды советского патриотизма. Ведь недаром же Вячеслав Николаевич в то время, когда мы пели песню «Летят перелетные птицы» и смотрели про появившихся в политически нужный момент кинематографических «Глинку», «Мусоргского», «Белинского» и «Стасова», боровшихся с «иностранщиной», с «космополитизмом», как бы продолжая эту мысль, приводил нам запомнившиеся мне слова, кажется, Дантона, который будучи во власти, сказал, обращаясь к французским эмигрантам: «Родину нельзя унести на подошвах своих башмаков».
Оказавшись в положении эмигранта, я понял, что это верно, конечно, если кроме подошв ничего нет. (И я знаю многих, у кого-таки ничего больше нет). Но если осталась душа и сердце, ум и совесть, совместные переживания, то Родина уносится с собой. Я, понятно, имею в виду родину, а не государство, олицетворяемое властью.
Но бывали и у него заскоки, он как-то целый урок отвел на то, чтобы мы придумали письменный рассказ из истории средних веков. Это за 45 минут-то. Думаю, это было бы не под силу даже Чехову.
Вячеслав Николаевич ушел после девятого класса, кажется, в Нахимовское училище, а его сменил Петр Антонович Островский, полная противоположность Павлову. Он был высокий, худощавый, с торопливой походкой и слегка запрокинутой головой с редкими волосами и сведенными назад плечами, отчего его спина казалась прогнутой, как лук. В одной руке он держал классный журнал и «Краткий курс ВКП(б)», а вторая болталась совершенно, как чужая. Петр Антонович был лысоват и неряшлив, кадык его худой и длинной шеи выступал над мятым и грязноватым воротничком, рукава и лацканы пиджака лоснились, и он был часто плохо выбрит. У него была не очень хорошая дикция, и новый материал он читал, в основном, по учебнику истории СССР и «Краткому курсу», часто отрываясь для своих простецких комментариев, один из них привел в своих воспоминаниях А. Городницкий: «Услышав это, Ленин сказал – ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим». Но человек он был хороший и относился к нам по-отечески.
В десятом классе мы организовали новогодний костюмированный бал. Костюмы достали в костюмерной Кировского театра. Все оделись в мундиры мушкетеров, Ленских и Печориных, помню, как Петр Антонович, глядя на гусара Городницкого, который был, действительно, хорош, сказал: «Неотражаемо!» Я потом долго считал, что он не употребил слово «неотразимо» по неграмотности, а потом понял смысл: «неотразимо» — это сейчас, а «неотражаемо» — это всегда. Петр Антонович оказался провидцем.
Следующий урок – биология. С удовольствием иду в этот кабинет, где слева от двери, как-будто высунулась из норы в стене страшная оскаленная голова волка с толстенной шеей и с желтыми стеклянными глазами. В углу стоял скелет человека, на котором висели какие-то плакаты. В кабинете был свой живой уголок с морскими свинками и еще каким-то зверьками. Я напросился ухаживать за морскими свинками и следил за развитием дубового шелкопряда, даже вел дневник наблюдений. Не уверен, что я действительно интересовался этим шелкопрядом, скорее мне было приятно общаться с учительницей Ольгой Викентьевной Токаревой, статной, красивой женщиной, неулыбчивой и строгой, но, казалось мне, очень честной и принципиальной. Во всяком случае, я в нее был тайно влюблен.
Слова «буржуазная наука» сопровождали нас в школе на многих уроках, особенно на уроках биологии, в сорок девятом году, когда началась борьба с космополитизмом. Наша Ольга Викентьевна поливала, как могла, генетику, с благоговением глядя на Трофима Денисовича, строго посматривавшего на нее из-за спины. А брошюра биохимика Опарина «Происхождение жизни на Земле» с марксистско-ленинской принципиальностью объясняла, каким образом живая материя произошла от неживой благодаря электрическому разряду, возникшему в бульоне органических веществ.
Так что и Ольга Викентьевна внесла свою маленькую ложечку лжи, рассказывая нам о безобразиях вейсманистов-морганистов. Да и что она могла иначе сказать, если все газеты о них трубили. А может быть, она ничего другого и не знала. Во всяком случае, сочетание вейсманисты-морганисты было даже отвлеченным от конкретных людей Вейсмана и Моргана, а было понятием обезличенным, почти как кокаинисты. О борьбе Дарвина с Ламарком по вопросу, что влияет на наследственность: естественный отбор по Дарвину и дарвинистам или условия обитания по ламаркистам и о генетике и Менделе Ольга Викентьевна говорила то, что было велено. Портреты Лысенко и Мичурина висели в кабинете на самых видных местах, а о Вавилове не было сказано ни слова, может, она и сама о нем ничего не знала.
Далее
В начало
Автор: Рыжиков Анатолий Львович | слов 2039Добавить комментарий
Для отправки комментария вы должны авторизоваться.