19. ШКОЛЬНЫЙ ВАЛЬС
Всему приходит конец. Пришел конец и этой замечательной поре, которая называлась «школа». Это было время успехов и неудач, взлетов и падений, увлечений и разочарований, время возникновения дружбы и обретения недругов, время приобретений и время потерь, время детской любви и недетских страданий, но в любом случае оно было счастливым.
Итак, прозвенел последний звонок. Мы ждали и готовились к экзаменам на «Аттестат зрелости». Стали ли к этому моменту мы зрелыми? Не уверен. Кто-то из нас, безусловно, стал. И вот завтра – первый экзамен, конечно же, это сочинение. Страх перед ним нагнетался годами, это событие будет обставлено торжественно, как нечто эпохальное, как вручение «Оскара» или, на худой конец, открытие Олимпийских игр. К нему готовились, репетировали, ждали и боялись. Наступал момент истины. Завтра, под пристальным надзором миллионы авторучек со скрежетом помчатся по белому листу.
Весь в нетерпеливом ожидании сижу перед горой художественных произведений, как будто это поможет. Через форточку ловлю теплый вечерний воздух, светло, как днем, и не горит даже мерзкий фонарь напротив окна. Какая-то пара остановилась и целуется, их головы на уровне моей. Мне бы их заботы. Какие будут темы? Деятельный Лозовский должен позвонить во Владивосток, узнать темы. Что-то молчит. Впрочем, мне это не очень интересно, в крайнем случае, буду писать на свободную тему, такая обязательно должна быть. Левка слаб в орфографии, поэтому дергается. Интересно, Алька Городницкий готовится или нет? А если да, то как? Вот кто профессор, он может часами говорить без подготовки о любом писателе или поэте от Державина до Твардовского, не говоря уже о Маяковском, и читать их стихи – феноменальная эрудиция. Я перед ним пасую. Но, наверно, все равно кажется ему есть за что бороться. Ему нужна только «золотая», а осечки могут быть у любого, тем более, что он – Моисеевич.
В час ночи звонит, наконец, Левка Лозовский и, захлебываясь, сообщает темы. Просыпаюсь неожиданно для себя сам. Бегу.
Нас всех, оба десятых класса строят в колонну у актового зала на третьем этаже. Без одной минуты девять. Открываются обе половинки двери. Строем, вслед за завучем, Фруктовой Зоей Николаевной, представителем то ли РОНО, то ли ГОРОНО и нашей Ларисой Михайловной входим в зал и рассаживаемся по одному за партой. На них в левом углу лежат стопки проштампованных и пронумерованных листов для черновиков и чистовиков. А по всем четырем углам стоят учителя – надсмотрщики. Во, обложили, не хватает только вышек с пулеметами. Разрешены только подлинники произведений для цитат. Вот тут они дали промашку, так что прорвемся.
Завуч трясущимися руками вскрывает конверт. Строго секретный пакет только для секретарей ЦК, мы замерли. Оглашается великая государственная тайна. Затем листок передается Ларисе Михайловне и та чуть не целует его, как знамя части во время присяги, пишет на доске эти злосчастные темы. Все злобно смотрят на Лозовского, из Владивостока пришли совсем не те темы. Ночное сидение, заготовка шпор – все коту под хвост. А свободной-то темы нет. Я выбрал меньшее из зол: тему «Советский патриотизм в поэзии В. Маяковского», у меня есть шесть часов, так что справимся с божьей помощью и с помощью советского патриотизма. А это во мне было.
Дело было в том, что тема совпадала с моим мироощущением. Мне не нужно было прогибаться и лгать, так же, как не врал и Маяковский. Повторюсь, время, когда я писал это сочинение, еще было сильно тем, что называлось «советский патриотизм». Он пришел из гражданской войны, которая была романтикой для нас, еще не будучи «советским», он был реальностью в годы первых пятилеток, окреп во время войны отечественной, он волновал и, если хотите, обогащал. Он будил энтузиазм. Когда евреи приехали осваивать Дальний Восток, то это был не только еврейский энтузиазм, он был частью общего энтузиазма, общего патриотизма. Да, конечно, патриотизм был, как и все, заорганизован, но он пробивался сквозь казенщину. Потом он стал ложью, подделкой под «советский патриотизм» Маяковского и времен войны. Он стал лишь частью общего вранья.
Устную литературу мы сдавали, еще не зная результатов сочинения. Мне попался один из романов Горького, кажется, «Дело Артамоновых». Все его романы: и «Фома Гордеев», и упомянутый, и «Жизнь Клима Самгина», который я так до конца и не осилил, перепутались в моей голове, и я пустился в свободное плавание. Плел какую-то чушь, но громко, темпераментно и уверенно что-то говорил о победе пролетариата, якобы по роману. Когда же мне удалось ввернуть слова рабочего-революционера Заломова, послужившего прообразом Павла Власова, которые были произнесены им на суде и приведены в учебнике истории: «Поднялась мускулистая рука миллионов рабочего люда и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыкам, разлетелось впрах», глаза мои горели, как у Данко, как-будто это мой экспромт. А за столом преподаватели замерли, в том числе Софья Львовна. И, казалось, что она произнесет свое: «Даю честное слово коммуниста» и сейчас даст мне рекомендацию в партию. Тем временем очнулась представительница районо и спросила: «Какими словами Гоголь характеризует Плюшкина», и тут же мой ответ: «Прореха на человечестве». Представительница чуть не выпрыгнула из штанов от счастья, а Лариса Михайловна все смотрела и смотрела на меня, стараясь понять, я ли это. Напоследок меня попросили прочитать что-нибудь наизусть. Читал я «Тройку» из «Мертвых душ».
Читал я хорошо, все-таки занятия в драмкружке не прошли даром. Получил я пятерку, но пафос этого отрывка сам я не понимал. «Не так ли и ты, Русь, как бойкая, необгонимая тройка несешься?» Я тоже, как и Гоголь, задавал себе вопрос, куда она, эта николаевская Русь, несется? С крепостным правом, с разгромленным декабристским движением, с палочной дисциплиной, а до реформ Александра II было еще ой как далеко. Почему должны перед ней расступаться и давать ей дорогу другие государства? За какие такие заслуги? С другой стороны, именно в этот Николаевский период творили Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев и Толстой. Если Гоголь имел в виду именно эту Россию, то кланяюсь его гению.
Так что же хотел Гоголь? Лизнуть Николая, который убил Пушкина и Лермонтова? Да и кто сидел в этой тройке? Прохиндей Чичиков. Вот такие, как Чичиков, действительно, неслись и во все времена достигали цели.
Но, читал я с пафосом, как полагалось. Многое приходилось уже со школьных лет делать так, как полагалось. Прохиндеев же я чуял за версту, и никогда их к себе не приближал и не приближался к ним.
А по сочинению я совершенно неожиданно для себя и для Ларисы Михайловны получил четверку. Она все вздыхала и охала, как же это я умудрился в слове «недооценили» «не» написать отдельно. И я вот уже больше пятидесяти лет понять этого тоже не могу.
И вот свершилось. Все. Больше не прозвучат эти слова «Рыжиков, к доске», можно забыть об идиотских женских образах в русской литературе, восстановительно-окислительных реакциях, плане ГОЭЛРО и верноподданнических романах Бубеннова и Павленко. Мы на свободе. Наконец-то, мои любимые мама и папа не так сильно огорчены, я, правда, не медалист, как Горик и Ида, но аттестат без троек, и перед поступлением в институт это обнадеживало. Эмоциональный подъем бросил меня к трибуне в актовом зале. На сцене, в президиуме все учителя, директор, завуч; в зале – два десятых класса, каждое лицо дорого, особенно мои, из десятого «Б», с большинством из них я больше уже никогда не увижусь. Я вызвался и произнес экспромтную речь, помню, что я сказал: «Мы закончили школу, но мы не покончим с ней» — прозвучало это несколько двусмысленно.
Конечно, в те идеологически мрачные годы учителя делали не все, что могли, они могли хотя бы попытаться если не говорить правды (впрочем, и они всей правды не знали, как и остальное население страны), но какую-то часть правды, , используя эзопов язык, они донести до нас должны были. И главное, они должны были научить нас мыслить. «Я мыслю, значит, я существую» — говорил Декарт. Их мысль должна была передаваться и нам, заставлять и нас мыслить. Важно было пробудить в нас мысль свободолюбия, чтобы она в нас, юных, не уснула, и тогда она сама бы заработала, и уже от каждого из нас зависело, в каком направлении. Мы по возрасту были поколением «шестидесятников» — Воскресенского, Евтушенко, Ахмадулиной. Наверно, мысль билась в их мозгу со школьной скамьи. Возможно, их учителя сумели сделать чуть-чуть больше, хотя и они тоже, наверно, вдалбливали в их головы, что общественное выше личного, стремясь подавить чувство товарищества, называя его «ложным товариществом», если оно не стимулировало стукачества. Но все-таки Павликом Морозовым, как мне кажется, из нас тоже никто не стал. Я имею в виду, конечно же, не талант названных поэтов, а их гражданственность, их мировоззрение.
Надеюсь, что мои одноклассники больше слушали Галича и Окуджаву, Вознесенского и Ахмадулину, чем Дудина или Николая Тихонова с их «одобрямс», хотя в молодости и он писал хорошие стихи.
Но когда я был на трибуне, я говорил учителям только хорошие слова и был искренен. Я и сейчас бы их повторил.
В той атмосфере неправды мы росли, учились, дружили, занимались общественной работой, влюблялись, писали какие-то смешные стихи. И все-таки школа как-то нивелировала «наружную» жизнь своим авторитетом, культурой и знанием учителей. Нас учило много очень хороших, а главное, порядочных учителей, о некоторых я и старался рассказать так, как их видел.
Ведь любить историю я стал не без влияния В.Н. Павлова, немецкий язык я знал блестяще (для школьного уровня) и полюбил Гейне и Гете благодаря С.Л. Щучинской, математику средней школы я знаю до сих пор, и это только благодаря А.П. Григалу и А.К. Никандрову. Низко кланяюсь их праху.
А моя грамотность и знание русского языка? Это было бы невозможно без бесконечных диктантов Ларисы Михайловну Львовой. Она до сих пор жива и бодра, и Городницкий сделал несколько кадров с ней в своем фильме «Атланты держат небо».
И опять нахлынули воспоминания, хоть начинай все сначала. Я вижу перед собой лица своих одноклассников. Тогда нас, юных и здоровых, объединял воздух, которым мы дышали, он был наполнен ожиданием будущего. Ожидание будущего и связанные с ним надежды и было нашим существом, однако это будущее, становящееся с каждой секундой прошлым, нас и разъединило, слишком разным оно оказалось для каждого из нас. И как же хочется хоть на миг вновь ощутить это ожидание будущего, стать тем «я», которым я был в молодости. Лев Толстой в дневнике где-то говорит, что если изменяются тело, душа, привычки. отношение к миру, то совершенно не изменяется от начала дней и до конца ощущение «я есмь». У меня это не очень получается. Я описываю разные периоды моей жизни, и в каждый из них мне кажется, у меня не было единого «я есмь».
Привожу стихотворение, которое было написано в 2001 году, через пятьдесят лет после окончания школы.
Весь класс наш десятый у школы на Мойке
Стоит в ожидании Белых ночей,
Собрал воедино он тихих и бойких,
Но не было, помнится, в нем сволочей
Глядят с фотографии юные лица,
Вот разумом быстрый, поэт, эрудит,
Еще не известный стране Городницкий,
Но в мыслях, наверно, уже знаменит.
И Саша Шабловский, быть может уверен,
Что имя свое он прославит в веках,
А Павлика место, конечно, в музее,
В качестве плачущего большевика.
Трудяга Абрам – ни минуты безделья,
Темкин Володя, горд и тверд, как гранит,
А рядом Лозовский с лицом Фернанделя,
Как их не любил физик – антисемит.
Володя Гольдштейн – красавėц чернобровый,
Синица – спротсмен, Капилевич – мудрец,
Малявкин, послушать его, Казанова,
И Зельдин степенный, он нам, как отец.
На тумбу гранитную облокотился,
Невозмутимый, как сфинкс Капинос,
А умница Камский, с утра лишь побрился,
Как снова к большой перемене оброс.
«Опять опоздали» — Щучинская злится, -
«Карпенко таких нам еще поискать»,
«Простите, простите, но надо ж случиться,
Сегодня меня задержали войска».
Вот «юноша бледный, со взором горящим»
За справедливость и правду борец.
Давно уж жизнь катится по нисходящей,
Но жив в старике тот наивный юнец.
Но прав был Поэт, я не плачу по дому,
Где старые парты, в разводах доска,
А лишь по друзьям, по себе молодому,
Все гложет ночами немая тоска.
Далее
В начало
Автор: Рыжиков Анатолий Львович | слов 1953 Добавить комментарий
Для отправки комментария вы должны авторизоваться.