КУДА ЭТО МЫ?..
Первое комсомольское поручение для Тони подыскивать не пришлось. Неожиданно мы узнаём, что Тоня давно уже помогает семье Кати Ложкиной. Отец Кати умер два года назад и матери трудно одной и управляться с делами на ферме и заниматься детьми. И тут же возникает идея: а почему бы не возродить нам тимуровские команды, которые действовали во время войны, помогали больным, пожилым, семьям фронтовиков, многодетна? Тимуровское движение не должно угасать! Разве сейчас нет семей,, которым необходимо помочь? Взять ту же семью Кати Ложкиной. Девушка бросила школу — так неужели мы останемся равнодушными к ней? Надо помочь ей окончить среднюю школу. Организовать пионеров, установить ежедневное дежурство у Ложкиных. И комсомольцам нелишне включиться в эту работу.
И Тоня уговаривает Катю вернуться в свой класс. Теперь Катя учится и работает. Однако она безнадежно отстала от школьной программы — и с нею в библиотеке занимается группа отличников: Харитонов, Морозов и я. Заходит и Дмитрий Георгиевич и Владимир Филиппович, и Вероника Сергеевна.
Тоня, оказывается, очень общительна, и те, кто прежде сторонился её, натыкаясь на замкнутость, отчуждённость, нынче охотно завязывают с ней приятельские отношения. Даже Валька Шаманова как-то поблекла на фоне Тониных новых подруг. Да и о чём Тоне с ней говорить, если Шаманова так далека от общественных дел? А Тоня как будто бы создана для комсомольской работы. Вот вам и «комнатная девочка’! Вместе со старшей вожатой Эрой Лисовской быстро, умело организует тимуровскую команду, потом ещё одну и ещё — и её пионеры старательно, аккуратно дежурят в Ложкинском доме, присматривают за малышами, развлекают их играми, подметают и моют полы, носят воду с реки. С Эрой Лисовской Тоня как-то особенно подружилась. У них оказалось много общего и в характерах и в интересах, хоть Эра совсем не похожа на Тоню — высокая, тонкая, белокурая, всегда улыбающаяся, подвижная, с неправильными, но привлекательными чертами лица, голубыми глазами, открытым лбом с давнишним пятном от ожога — и Эра не прикрывает причёской ожог, к нему все привыкли, не замечают.
Однажды Тоня встречает меня около школы, игриво помахивая портфельчиком, смотрит, лукаво прищурив глаза, как давно уже не смотрела.
- Ну что? Как дела? — задаю я дурацкий вопрос.
- Спасибо, поинтересовался. А ты сам, секретарь, ты хоть раз побывал в доме Ложкиных?
Отшучиваюсь:
- После тебя мне там нечего делать.
- А всё же зашёл бы и посмотрел, как живёт твоя комсомолка.
- Я знаю. Бедновато живёт.
- И всё же зашёл бы… Может, вместе зайдём? И мы направляемся к Ложкиным.
Известно, что Ложкиным живётся несладко, особенно после кончины хозяина Игната Макаровича, который скончался от старых ранений. Крыша дома давно прогнила, и гребень её провалился, как переломленная хребтина, завалинка утонула в земле, подслеповатые окна с разболтанными, переношенными ставнями привалило сугробами и, если бы не тимуровцы, которые разгребают под окнами, снег, ставни вообще ни открыть, ни закрыть. По узкой глубокой тропе мы входим во двор, сгибаемся под верёвкой с висящими промороженными до хрупкости рубашонками, платьишками, через щелистые сени проходим в избу. После яркого солнца и ослепительно белого снега глава давит сумраком, в котором едва различаю облупленную, закопчённую печь, широкую лавку, кухонный стол и продавленную кровать у самого входа. Густой терпкий запах варёной картошки в «мундирах» щекочет в носу, першит в горле. Изба перегорожена потерявшей свой цвет занавеской. За нею, облепив стол без скатерти, без клеёнки, примостились Катины братья и сестры — кто по двое на табуретке, кто стоя, а пятиклассница Люба взяла на колени самого маленького. Тот, вытаращив глаза, сосёт остуженную картофелину, вдавив в неё пальцы. Сама Катя стоит, прислонившись к горбатой стене с обвалившейся штукатуркой, чистит детям картошку и, посыпав её крупной солью, протягивает по очереди каждому из малышей. Увидев нас, кладёт на стол очищенную картофелину, растерянно вытирает руки кухонной тряпкой.
- Вот, зашёл поглядеть… — не зная, что нужно сказать, бормочу я, подавленный нищетой в этом доме. Особенно давит на меня вид голодных детей, они мне напоминают каких-то зверят, толкущихся у чугунка, источающего кислый распаренный запах.
- Чего ж… проходите, — приглашает нас Катя и отворачивается к заросшему изморозью окну.
Видно, что наше внимание угнетает её, убогость жилища, с которой она уже свыклась, смирилась, кажется ей унизительной при посторонних — особенно, похоже, при мне, — и безысходность, которая вынуждает принимать нашу помощь, задевает её самолюбие.
Мы с Тоней садимся на лавку. Тоня указывает !мне глазами на Катю: поговорил бы, мол, с человеком, уж если зашёл. Оглядываю голые стены — ни одной фотокарточки, ни картинки, лишь тёмная икона в углу, да портрет товарища Ворошилова, вырезанный из какой-то газеты, уже густо засиженный мухами, приколот к стене, а у порога, зацепленное за гвоздь, повисло дырявое сито, через которое уже давно не сеют муку. Так что же я должен сказать? Давно ли я видел такую же точно картину в собственном доме? Ещё не забылось то время, когда я болел, и, чтобы спасти мою жизнь, мама до ниточки разорила наш дом — всё, что было у нас до войны, променяла на сало, которым лечили меня от чахотки, растапливая и перемешивая с горячим, обжигающим рот молоком, — и это удушливое, тошнотворное месиво я должен был ежедневно глотать, в то время как из углов на меня с вожделением, завистью глядели голодные малыши, но молока, как и у Ложкиных на всех не хватало. Тогда это было понятно и объяснимо. В войну было всем тяжело. Однако сейчас войны нет, она откатилась уже в пятилетнюю давность, уже и карточки на хлеб отменили, а в магазине появляются сахар, крупа, снижаются цены, и мама повесила наконец-то на окна новые шторы, покрыла стол скатертью, которую отец недавно привёз из Тулуна, на крашеный пол постелила дорожку… Но вот в Ложкинском доме я как бы вернулся в военное детство, дохнуло тем временем, и словно бы ещё не свершилась Победа и нет на земле коммунистических строек, лесозащитных полос, каналов, соединяющих реки, электростанций, Москвы с её небоскрёбами… И мне вдруг становится трудно дышать, как и тогда, во время войны, когда моим лёгким не доставало свежего воздуха.
- Не обижают вас наши тимуровцы? — спрашиваю, вроде бы, непринуждённо, легко, проглотив подступающий к горлу комок.
Катя глядит на меня расширенными глазами, на её нежном горле, освещенном протянувшимся откуда-то солнечным бликом, бьётся синяя жилка, пальцы рук крепко стиснуты — мне кажется, она хочет сказать что-то резкое, неприятное, но лишь кротко благодарит ослабленным голосом;
- Да нет, ничего, спасибо за помощь. Присматривают за этими.. — Она переводит глаза на уставившихся на меня малышей. — За это спасибо вам.
- За что же спасибо? Это наша обязанность… — И я умолкаю, сообразив, что несу совершенно не то.
А Тоня поглядывает на меня укоризненно: тоже мне, дескать, комсорг называется! Да разве так разговаривают с людьми? Она быстро встаёт и обнимает Катю за хрупкие плечи. Отвернувшись к окну и забыв обо мне, они тихо шепчутся.
Ребятня, доедая картошку, разглядывает меня, и я испытываю чувство неловкости. Надо бы что-то сказать им, глазеющим на меня в ожидании, как на сказочного деда Мороза, но что им сказать, я не знаю. Поэтому молча сижу на скамейке и понимаю, что лишний я здесь. Но уйти сразу тоже нельзя. Да хоть бы уж Тоня вспомнила обо мне! Но эти подруги продолжают шептаться, не обращая на меня никакого внимания.
Неожиданно раздаётся скрип снега за окнами, хлопает дверь, и в облаке морозного пара в избе появляется закутанная в заиндевевшую шаль сухонькая старушка. Сразу же скидывает верхонки, платок и нараспев восклицает, всплескивая руками:
- О-ой, го-ости у нас! Гостюшки дорогие! А вот угостить-то гостюшки, вас нечем, не обессудьте нас, грешных…
- Мама, замолчи! — с неожиданной резкостью обрывает её причитания Катя, глядя на мать с нескрываемым озлоблением.
- Как собака застыла, пока добежала, — извинительно сообщает мне Катина мать, понижая простуженный голос до шёпота и прикладывая красные руки к горячему боку печи. — Там, в ферме-то, коровки надышат, там тепло, а уж на воле-то как пробирает…
Конечно, сегодня градусов тридцать мороза, не меньше, в тоненьком ватнике да в продырявленных мужниных валенках далеко не уйдёшь, а ферма ведь за околицей и до неё около трёх километров. Женщина сбрасывает ватник на лавку, стаскивает промёрзшие валенки и кладёт их подошвами к печке, а сама прислоняется к тёплому боку печи дрожащей спиной, оглядывает слезящимися глазами своё многочисленное семейство. Лицо у неё почернело от холода, щёки ввалились, блестящие скулы торчат, глаза как пуговки — смотрят затравленно. И вовсе она не старуха, а просто измотанная нуждой и тяжёлой работой средних лет женщина, как моя мама, не старше. Тихо подходят две девочки, прижимаются к ней, но продолжают смотреть на меня. Самый маленький досасывает картофелину, как соску.
- Поешьте, картошка ещё не остыла, — бросает матери Катя.
- Отойду счас маненько, колотит как лихоманка… — И вдруг, чуть оттаяв, Катина мать вновь начинает причитать тонким голосом:-Ой, горемычные вы мои сиротиночки, да как же мне выходить вас без отца-то, да чо же это за мать-то у вас непутёвая — ни накормить-то вас, ни одеть, ни обуть…
- Прекрати, я сказала! — Катя решительно берёт её за руку и усаживает за стол. — Ешь-ка давай. Если и ты ещё ноги протянешь…
Мать затихает, покорно садится, выхватывает из чугунка остывающую картофелину.
- Раньше-то хоть жмыха скотине давали, а тут, вишь, на сено опять перешли — и принести вам гостинца-то нечего… Ох господи-и, спаси ты нас и помилуй, — крестится она на икону, и прямо с кожурой ест картошку, макая в солонку и глядя пустыми глазами в слепое окно.
Катя вынимает из своей причёски гребёнку, приглаживает спутанные, с проседью волосы матери и возвращается к Тоне.
- Пойдём мы. — Тоня запахивает палыто.
- До свидания, — подхватываю я с облегчением.
- Спасибо вам, люди, за хлопоты ваши, — кланяется Катина мать, — такие славные детишки приходют. Пускай уж приходют, от токо угостить-то их нечем у нас… — вздыхает она.
Когда мы выходим, я спрашиваю:
- Неужели у них нет капусты, хотя бы? Одну голую картошку едят.
- Экономят, — отзывается Тоня, думая о чём-то ином. — Ещё ведь весна впереди.
Звонко скрипит твёрдый снег под ногами, морозное солнце слепит, пронзительно визжит детвора, катающаяся с обледенелого берегового откоса, от сельсовета доносится весёлая музыка из репродуктора — и даже не верится, что где-то здесь, рядом, в удушливом сумраке тесной избы толкутся у закопчённого чугунка голодные ребятишки, лишённые воли из-за того, что зимней одежды на всех не хватает.
Оказывается, Тоня размышляет о том же:
- Надо бы нам опросить старшеклассников, не осталось ли от кого-нибудь детской одежды.
Я отвечаю в тон ей, по-деловому:
- Считай, что опрос ты уже начала.
Дорога накатана до зеркального блеска, ноги скользят, и я без стеснения мог бы взять Тоню под руку, поддержать — и было бы это естественно, в порядке вещей, но Тоня шагает уверенно, ровно, помахивая портфельчиком, и мысли её совсем не о том, чем озабочен я в данный момент. а озабочен я нашими отношениями. Казалось бы, что-то должно измениться после нашего объяснения — и что-то действительно во мне изменилось, моё чувство окрепло, стало серьёзней, уверенней, — но Тоня ведёт себя так же, как прежде, как будто бы между нами ничего не случилось…
Доходим до перекрёстка, где наши дороги должны разойтись.
- Всего доброго, Славик, — желает мне на прощание Тоня.
Знакомые лукавые нотки слышны в её голосе, а руки с портфелем у неё за спиной. Не отвожу от неё влюблённого взгляда, могу так смотреть на неё хоть целую вечность, невзирая на то, что стоим на виду, в самом центре села. Пусть все видят и знают, что Тоня мне самый дорогой человек на Земле, да пусть и называют нас женихом и невестой - ничего в этом стыдного нет, я даже хочу, чтоб нас так называли.
Тоня освещена ярким солнцем, сверканием снега, ярким блеском райкомовских окон, отражающих солнечный свет. Свет плавает в её тёмных глазах, ресницы, опушённые инеем, вздрагивают, а на щеках пламенеет морозный румянец. Никогда ещё я не видел Тоню так ясно, отчётливо — ни в лунном свечении, ни в электрическом свете, даже солнечным днём. А может быть, солнце тут ни при чём? Может взгляд у меня изменился? Смело и без усилий могу неотрывно смотреть ей в глаза и видеть в них своё отражение…
А Тоня неожиданно громко смеётся, глядя куда-то мимо меня:
- Посмотри, посмотри!
Оглядываюсь и вижу щенка, который беспомощно копошится в сугробе, куда заскочил, не рассчитав своей силы, скулит и барахтается в снегу не в состоянии выбраться из глубокого следа чьей-то ноги, оставленного в проломленном насте.
Тоня живо подходит к сугробу, извлекает щенка и, держа его на ладони, варежкой вычищает из шерсти набившийся снег, и выражение у неё на лице, как у ребёнка, которому подарили игрушку.
- Гуляй. — Она отпускает щенка, и тот с заливистым радостным лаем несётся по улице, задрав тонкий хвост, бежит как-то боком, закидывая задние лапы, стараясь обогнать передние.
Тоня смеётся, стоя в снегу. Никогда я не видел её такой беззаботно-весёлой. Не прекращая смеяться, она тянет руку ко мне, и я помогаю ей выбраться из сугроба.
- Руки замёрзли…
Поставив рядышком наши портфели, беру её руки в свои, дышу ей на пальцы, поглядывая в искрящиеся смехом глаза.
- Можно, приду к тебе вечером?
Вспышка весёлости у неё иссякает, в глазах появляется тень озабоченности:
- Подай мне портфель.
Протягиваю портфель, ожидаю ответа. Но Тоня как будто не слышала, о чём я спросил. Потом, отряхнувшись от снега, пожимает плечами:
- Приходи, если хочешь.
Мне кажется, что ответ её вынужден, что у неё нет желания видеть меня в своём доме, и лишь её вежливость не позволяет ей ответить отказом.
- Разве так приглашают?
- А нужно ли вообще нам встречаться?
Чувствую, как протянувшаяся между нами непрочная связь обрывается. Стынут в валенках ноги, мороз просачивается под полушубок.
- Хорошо, хорошо, — взглянув на меня, торопливо извиняется Тоня. — Только не обижайся. Приходи. Буду ждать.
С Тоней вижусь теперь каждый вечер. Короткие школьные встречи не в счёт. А вечерами, уже не стесняясь, вхожу в дом Беловых, в котором меня принимают как своего, и помогаю Тоне готовить уроки. С Верой Андреевной мы подружились, а Тонин братишка встречает меня в коридоре, и мы с ним здороваемся за руку, как большие.
После наших занятий, который доставляют мне затаённую радость оттого, что мы сидим рядом, касаясь друг друга плечами, и мне приходится делать усилие, чтоб от домашней близости Тони не прерывалась нить моих строгих логических рассуждений, — после того, как все задания выполнены, я говорю «до свидания» Вере Андреевне, Аль-ке, а Тоня, накинув пальто и пуховый платок, провожает меня до ворот. Эти проводы часто затягиваются. Бывает, что, спрятавшись на задворках, прижавшись друг к дружке, часами сидим и разговариваем о всяких незначащих пустяках, болтаем о кинофильмах, о школьных делах, шутим, тихо смеёмся — и нам легко разговаривать, потому что мы искренни, доверяем друг другу и нет необходимости притворяться, о чём-то умалчивать. Тоня мне стала понятной — и эта понятность сближает нас, делает нашу связь неразрывной. И каждый раз не хочется нам расставаться, но холод и позднее время в конце концов выгоняют нас из укромного места. Мы ещё долго прощаемся, как будто бы расстаёмся на долгие месяцы, после чего перескакиваю через низкий забор и ухожу домой огородами. Там уже протопталась тропинка, которую мама, конечно, заметила, но ничего не сказала.
И всё бы, кажется, было прекрасно, если бы не вселившаяся в душу тревога — не временная и не пустячная, а постоянная, всё более крепнущая…
Вечером в полумраке Тониной комнаты, уже позабыв о домашних заданиях, сидя на койке и прикасаясь друг к другу плечами, не в силах вымолвить ни единого слова, внезапно охваченные общим, ещё никогда не испытанным чувством, в каком-то тумане мы словно слились в единое целое, нераздельное, сердце гулко стучит, толчки его отдаются во всём моём теле, а голова начинает кружиться. Не знаю, как мои губы отыскивает Тонины губы, и я вдруг впервые, но безответно целую её, провалившись в какую-то бездну.
- Ты с ума сошёл, Славка… — отстраняется Тоня и отворачивается. — Ловко же ты научился с Дубровиной…
В самое больное место кольнула.
- Зачем ты?.. — Умолкаю с досадой.
- Не обижайся, не надо. Это я так, сорвалось… — Тоня гладит меня по руке. — Скверность натуры.
- Не представляю, как бы жил без тебя…
- Но ведь ты жил до знакомства со мной.
- А теперь не могу. Не смогу.
- Ой, Славик, сможешь. И всё у тебя будет прекрасно.
Какая-то непонятная мне усталость слышится в Тонином голосе, она угнетает меня, обессиливает, и я не нахожу нужных слов, обнимаю её податливые, безвольные плечи, и Тоня покорно, доверчиво склоняет голову мне на грудь. Но эта покорность не доставляет мне радости,
- Что с тобой, Тоня?
- Что со мной, что с тобой… А что это с нами? — улыбается Тоня, и волосы рассыпаются у неё по плечам.
- Опять ты смеёшься.
- А что же мне делать? Ведь мы с тобой как договаривались? Только дружить. А мы… куда это мы?
- Запрещается?
Тоня освобождается от моих настойчивых рук, приглаживает ладонями волосы.
- Ты скоро уедешь — и у тебя всё пройдёт. Так что вот, дорогой .- Прищёлкивает языком и опять улыбается. — Что, скажешь, не правда?
- Но через год ты приедешь ко мне.
- А что я там буду делать?
- Как что? Учиться. Ты кем хочешь стать?
- Кем? Я не знаю.
- Но надо заранее знать.
- Тебе хорошо. У тебя — своя цель. И даже, как будто, способности.
- В Москве институтов навалом — любой выбирай!
- Да в этом ли дело? — Голова Тони клонится, волосы падают ей на лицо. Она произносит медленно, по слогам: — Мы с то-бой слиш-ком раз-ные люди.
- С чего ты взяла?
- Это жизнь показала. И хватит об этом. — Тоня вздыхает, откидывает волосы, открывая лицо, и, глядя мне прямо в глаза, произносит, опять улыбаясь: — Ну что, Славик? Да? Ведь так всё и будет, как я сказала.
- Тоже, гадалка…
- Славка, не надо. Иди, Приходи ко мне завтра. Не обижайся, пожалуйста. Что-то нашло на меня.
Кладёт мне на плечи ладони, печально глядит долгим взглядом — простоволосая, домашняя, близкая, — как будто расстаётся со мною навеки…
Такой она и запомнится мне навсегда.
Автор: Соловьев Юрий Васильевич | слов 2819
Добавить комментарий
Для отправки комментария вы должны авторизоваться.