Узелки на память

Матери моей посвящаю

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПОЗАРАСТАЛИ СТЕЖКИ-ДОРОЖКИ…
Перед вечером отец вдруг приводит к нам какого-то лейтенанта и женщину. Лейтенант высокий, прямой, с короткими светлыми волосами, узким румяным лицом, белыми от мороза ресницами и маленькими ноздрями. Весь он стройный и ладный в перехваченной ремнями офицерской шинели. Его спутница измождена, кожа ее лица доведена худобой до прозрачности, отчего большие темные глаза стали черными без оттенка, — это даже не глаза, а провалившиеся вглубь два темных пятна без взгляда, без интереса к окружающей жизни. Обута она в большие, не по ноге, растоптанные черные валенки, на ней  шубка и городская шляпка с зеленым пером, повязанная сверху дырявой шалью с кистями.

Войдя в тепло нашего дома, женщина хватается белой костлявой рукой за косяк и медленно сползает на табуретку, заботливо подставленную отцом.

Мама испуганно смотрит на женщину, на лейтенанта, на суетящегося отца.
- Ну вот… — говорит отец, обметая голиком снег с валенок женщины. — Здесь будете жить, Здесь все свои, не обидят.
- Здравствуйте, — простуженным голосом здоровается лейтенант.
- Извините нас за вторжение…
И умолкает смущенно. На лице его еще ярче проступает румянец. Ставит на пол красивый клетчатый чемодан, одним ловким движением плеч скидывает со спины вещмешок.
- Знакомьтесь, — приглашает отец, поставив в угол голик.
- Моя жена Аграфена Васильевна. Можете смело оставить на нее вашу супругу.

Мама опускает руки и в недоумении рассматривает отца.

Из кухни неслышно появляется дед, глаза его щурятся в едком облаке самосадного дыма, которым окутана его голова. Дед смолит свою цигарку, не¬одобрительно жует сухими губами и, задавив в себе возражение, так же тихо, как и появился, уходит. (Я давно заметил, что он никогда ни в чем не перечит отцу.)
- Раздевайтесь, — еще раз приглашает отец.— Будьте как дома.
- Спасибо, — благодарит лейтенант и наклоняется к женщине. — Лида… Лидуша, надо раздеться….

Женщина равнодушно кивает. Лейтенант расстегивает крючки на ее шубке, распускает узел на поясе, сбрасывает старую шаль, аккуратно снимает шляпку. По плечам женщины рассыпаются темные с проседью волосы.

- Нельзя ли куда-нибудь ее положить? — робко спрашивает лейтенант и вопросительно смотрит на маму. — Она совсем ослабла в дороге.

Мама, охнув, бросается к дедовой койке, взбивает подушку и останавливается у кровати, протянув к женщине руки:
- Идите сюда…

Лейтенант обнимает женщину за острые плечи и поднимает ее с табуретки. Мама помогает ему уложить женщину на кровать. Та вдруг начинает проявлять беспокойство, ловит руку лейтенанта, он опускается на колени у изголовья.
- Я здесь, Лидуша. Я не уйду. Мы будем здесь ночевать, — объясняет он ей, как ребенку, и ласково гладит ладонью по ее волосам.

Женщина успокаивается и закрывает глаза. Однако руку лейтенанта не выпускает.
- Чем она болеет? — спрашивает мама и внимательно смотрит на лейтенанта.
- Обыкновенная дистрофия, — объясняет лейтенант, глядя на маму, стараясь в чем-то убедить ее не словами, а взглядом.
- А она у вас не заразная? — уточняет мама с тревогой. — Не обижайтесь, ведь у меня — дети, а время такое…
- Я понимаю,— говорит лейтенант без обиды.— Понимаю. Нет, эта болезнь не заразная. Это — от голода. Я ее чудом вывез из Ленинграда, вы же знаете, там…

На лице женщины едва заметно вздрагивает косая морщинка между бровями, и лейтенант опять умолкает.

Я смотрю на больную с каким-то сжигающим меня любопытством. Она была там, где война, она ее видела, для меня она — первый человек из людей, испытавших войну на себе. Я даже забываю, что лейтенант тоже был на войне, — нет, именно почему-то она, эта слабая женщина, вдруг становится здесь, на скрипучей кровати, живым воплощеньем войны, именно с нею и с повесткой от райвоенкома война сегодня шагнула в наш дом.

Лейтенант говорит, что они ещё не женаты, они не успели, но обязательно поженятся после войны, что в блокаде у нее погибли родители, погибли сразу, от бомбы, а она осталась жить, потому что во время той страшной бомбежки ее случайно не было дома. Он говорит, что ему удалось вывезти ее из блокады, но его в числе других командиров, выздоравливающих после ранений, направили за новобранцами, потому он и оказался с нею в нашем селе, а завтра утром он должен принять из района двадцать шесть человек, чтобы сопровождать их до расположения части. Он очень просит, если можно конечно, помочь его Лиде, потому что деваться ей некуда, без нас она неизбежно погибнет. Конечно, он понимает, что нам и без того нелегко, но он находится в безвыходном положении, у него нет даже времени, чтобы как-то устроить ее. Что поделаешь, за нею нужен уход, правда, ест она мало, меньше ребенка, к тому же он оставит продуктов: сахар, консервы и прочее. Небогато, но… что поделаешь, как говорится…

Лейтенант разводит руками, глядя на маму со смущенной улыбкой, с мольбой, и светлые ресницы его моргают беспомощно, как у младенца.
Дед произносит из кухни: «Понятно». А бабушка крестится мелким крестом.
- Сколько ж ей лет? — интересуется мама, глядя на лейтенанта и сравнивая его возраст с возрастом женщины.
- Девятнадцать, — торопливо говорит лейтенант. — Вот ее документы…

Он расстегивает карман гимнастерки, достает паспорт, разворачивает перед мамой какие-то справки.
- Такая молоденькая, а уж седая… — вздыхает мама и опускает глаза.

Вечером у нас дым коромыслом. Пришли соседи, друзья отца по работе, все, кто бывал у нас еще до войны. Нет только тех, кто воюет на фронте или погиб.

Отец играет на старенькой «тулке», женщины пляшут, сыплют частушками, даже одноногий Гриша-сапожник ерзает на стуле, подстукивая своей деревянной ногой, и кричит, грозя кулаком:
- Покажи немцу, Василий Ефимович, кузькину мать! Чтобы грудь в крестах аль голова в кустах!
- Чего мелешь? — ругается бабушка. —Еще накаркаешь, не дай господи…

Мама, тихая, бледная, недвижно сидит на краешке стула, подперев щеку кулаком, смотрит в стол, катая хлебные шарики на блестящей клеенке, потом встает и уходит за перегородку, где лежит на кровати маленькая Татьяна (но не в той комнате, где поселилась наша больная жиличка, в прихожей, а — в другой, которая называется «спальня». Большая же комната, где пляшут гости, называется «зала»). Мама грудью кормит Татьяну, снова возвращается к столу и опять сидит молча, подперев щеку кулаком. Она смотрит куда-то в пространство, медленно мигая набухшими красными веками.

Отец весел, смеется, глядя на пляшущих женщин, но веселость эта однообразна и утомительна. Женщины устали, пляшут через силу, втаптывая тяжелый пляс в половицы, кричат хриплыми, пьяными голосами:

Милый мой, милый мой,
Ты вернись с войны домой,
Ты вернись с войны домой
Хоть безрукий, хоть хромой,
Хоть безрукий, хоть хромой,
Только с целой головой,
Только с целой головой,
Только был бы ты живой…

- Где твой квартирант-лейтенант? — распустив кудрявые рыжие волосы, кричит мамина товарка Шурка Морозова. — Ты чего его прячешь, такая-сякая? Зови сюда, желаю выпить с военным! — И она, разливая по столу водку, плещет из бутылки в стаканы. — Где он? Желаю с ним выпить! А то когда еще со своим-то придется, да и придется ли, кто его, черта лысого, знает! — Шурка вдруг почему-то громко смеется и, взяв стаканы в обе руки, неверным шагом направляется в прихожую, где (я вижу) лейтенант склонился над Лидой, а ее рука, голубая в холодном свете луны, безвольно повисла на его тонкой шее.

Мама берет Шурку за локоть и усаживает рядом с собой.
- Не дури, подруга, — говорит она Шурке. — Не трогай ты их. У них свое горе — не лезь.
- Какая ты, Грунька-а! — Открыв рот, Шурка внимательно смотрит на маму и ставит стаканы на стол. Один стакан падает и разбивается. — А! Черт с ним. На счастье тебе… — Она обнимает маму за шею и, продолжая смотреть ей прямо в глаза своими круглыми шальными глазами, говорит нараспев:—Люблю я тебя. За это самое, мать, и люблю. Ой, хватишь ты горюшка-а! Ой, хлебнешь ты мурцовочки! Я, паскуда такай-сякая, по-твоему жить не могу… А и жалко тебя. До чего мужики… вот скажи! Твой-то, а? Удружил тебе на прощанье. Ему-то что! Скочил да уехал’ А ты оставайся здесь, черт тебя знает, тянись на них, рви свои жилы… Да еще — господи! — с грудной крохотулечкой. .. — Глаза Шурки становятся выпуклыми от легко нахлынувших слез, в них дважды отражается трехлинейная лампа. Шурка прижимается щекой к маминой щеке. — 3а что ж тебе такие муки, подруга?

- Нельзя так, — повторяет мама, глядя на нее пустыми глазами. — У всех — свое горе.
- А! Святая… — Шурка вытирает ладонями свои кошачьи глаза. — Лейтенант! — зовет она и топает ва¬ленком. — Ты чего брезгуешь нами? Как наших мужиков забирать — вы все тут как тут, а уваженье оказать — не допросишься!
- Не шуми, — говорит мама устало. — Сейчас позову.

Она встает и, проходя мимо меня, как бы нечаянно проводит ладонью по моей голове. Я стою у двери смежной комнаты, держась за плюшевую занавеску, и мне видно, как мама останавливается у кровати, взявшись за высокую спинку, и что-то тихо говорит лейтенанту, но что — я не слышу.

Сбиваясь, играет гармошка, топают по полу ноги, слоями висит над столом дым самокруток.
- Давай наяривай! — дико кричит Гриша-сапожник. — Гоп! Гоп!

Мимо меня проходит лейтенант в сопровождении мамы, на ходу одергивая под ремнем гимнастерку и приглаживая ладонями волосы. Мама вежливо говорит лейтенанту:
- Посидите с нами хоть немножко, сколь можете,  а то как же так-то… мужа ведь я провожаю…

Лейтенант входит в залу — и там враз все стихает.

Шурка быстро расталкивает стулья, ставит рядом с собой табуретку, деловито разливает водку по стопкам.
- Просим вас, товарищ военный! — И звонко шлепает ладонью по табуретке.

Женщины, обмахивая платками разгоряченные лица, разглядывают смущенного общим вниманием лейтенанта.

- Проходите, проходите, приглашает мама, ободряя его.

Отец ставит гармошку на пол подле себя и по-хозяйски оглядывает стол.
- Груша, ты бы груздочков добавила… И тихо говорит он маме, и мама застывает, ловя его взгляд. Но отец сразу же отводит глаза. — Это у кого там пусто? — спрашивает он с нарочитым весельем. — У тебя, Филипп Тимофеевич? Ты что же, хочешь трезвей всех быть сегодня? Не выйдет у тебя, не выйдет! А ну-ка, налейте ему! Мироновна, не хватай мужа за руку, ты не дома — в гостях! Вот та-ак… Полней, полней наливай!

Филипп Тимофеевич Благих, заготовитель райпотребсоюза, высокий кряжистый мужик с лоснящимся от свежего бритья багровым лицом, внимательно сле¬дит за рукой, наливающей ему водку в граненый стакан, его маленькие поросячьи глаза совсем не мигают, он весь напряжен, тесный воротник гражданского ки¬теля врезается в набрякшую шею.
- За что будем пить, лейтенант? — интересуется Шурка, отводя со лба свои непослушные волосы.

Все ждут, что ответит военный.

А ему, видно, и пить-то вовсе не хочется. Он долго смотрит на стопку в руке, и лицо его вдруг становится жестким. Преодолев какую-то спазму, перекатив ее большим кадыком в мальчишеском горле, лейтенант говорит тихо, но ясно:
- За победу.
- Вот это правильно, — одобряет Благих. — Пока война продолжается, будем нить за победу!
- Кто за нее будет пить, а кто — воевать… — со вздохом говорит застенчивая уборщица райпотребсоюза тетя Наташа.
- А кто — умирать, — добавляет Степанида Уварова, сестра Шурки Морозовой.

В общем шуме никто не слышит их разговора.
- У нас к вам вопрос, товарищ гвардий лейтенант,— закусывая водку груздем, говорит Филипп Тимофеевич. Говорит вроде бы не от себя, а от общества. — Как там на фронте наши дела? Мы, конечное дело, газеты читаем и радио слушаем, но нам интересно узнать мнение, так сказать, очевидца. Как вы сами оцениваете положение на сегодняшний день?

Лейтенант с удивлением смотрит на Филиппа Тимофеевича, хрустящего сочным груздем, отвечает не сразу.
- А что вас конкретно интересует?
- У нас такое мнение, что сегодня не тот немец стал.
- Как вам сказать…
- Не тот! — торжественно восклицает Благих.— Пообломали мы его крепко! Под Москвой дали по шее, под Сталинградом по зубам получил совсем другой коленкор получается! Я так полагаю, что он теперь покатится без задержки. Так что, Ефимович, давай поспе¬шай, чтобы успеть до фронта добраться, а то к шапошному разбору как раз угадаешь! — И Благих смеется, играя золотыми зубами.
- Вы, вообще-то, были на фронте? — спрашивает лейтенант. На его лице непроизвольно дергаются крепкие желваки.
- Я-то?—Благих закуривает и длинной струей выпускает дым к потолку.— А кто меня отпустит на фронт, уважаемый? Кадры! — Он значительно поднимает палец, исподлобья глянув на лейтенанта. — Политика, слов нет, правильная: кадры нужно сберечь.

Если положим кадры, кто обеспечит тыл? Кто после войны будет страну поднимать?
- Вас никто не винит, что вы волнуетесь?—усмехается лейтенант.
- Я — нет. Я спокоен. Моя совесть чиста. У меня бронь крепкая — не пробьешь. Как говорится, и рад бы, но… — Благих огорченно разводит руками. — Ничего не поделаешь, дисциплинка прежде всего. Все мы — солдаты. Дисциплина и организованность — они решают успех. Не так ли, товарищ гвардии лейтенант?..
-  А почему же вы нарушаете дисциплину? — обращается к отцу лейтенант. - У вас ведь тоже была бронь, насколько я знаю. Или вы не согласны с политикой сохранения кадров?..
- Да что об этом… — Отец недоволен обострением разговора, ему почему-то стыдно, он хочет скорее замять эту тему. — Давайте-ка лучше споем!
- «Ехали казаки…» — заводит высоким голосом Киселиха, и бабы стройно подхватывают:
- «От войны до дому…»

Я смотрю на маму. Она держится уже из последних сил, вот-ват заплачет, но в песню вступает ровно и звонко:
- «Повстречали Галю…»
- Василий Ефимович, — наклоняется к отцу Филипп Тимофеевич, говорит торжественно, будто клятву дает, — ты не волнуйся, воюй там спокойно, твою семью мы не оставим. Поможем. Сколько ты мне сделал добра — вовек не забуду. То, что ты меня на свое место перед исполкомом отстаивал, — за это особо… — Благих прикладывает руку к груди и склоняет голову в знак благодарности. — Так что… пускай Васильевна, если что будет нужно, обращается прямо ко мне. Пускай не стесняется…

Отец машинально кивает, слушая и не слыша его, — он слушает женщин и потихоньку подыгрывает им своею гармонью. Поют широко, свободно, как пели перед войной и как давно уж не пели, лица спокойны, сосредоточенны

Лейтенант осторожно встает и тихо выходит. Мама провожает его внимательным взглядом и незаметно вздыхает.
- А квартирант-то твой как на Филиппа накинулся, — говорит Степанида, понижая голос, чтобы не услышал Благих. — Видать, парень с характером.
- Вишь, дело-то какое: Филипп Тимофеевич отказался принять его ленинградку, — поясняет Наташа, оглядываясь. — Сегодня в райсоюзе был разговор, я слыхала. А живут-то с Машкой вдвоем, без детей, такой домина у них — и чего только им не хватает! А Василий Ефимыч послушал, послушал да и говорит лейтенанту: «Давай, мол, ко мне — ничего, разместимся». А теперь Василий Ефимыч уходит, а Филипп на его председательское место садится. Пока тот воюет, этот здесь нами будет командовать. Вот тебе и все кадры!

Благих, поблескивая золотом изо рта, подхватывает вместе со всеми:
- «Ой ты, Галю, Галю молодая…» — и обнимает покатые плечи жены, Марии Мироновны, сильной рукой.

И вдруг в песню врезается пронзительный крик. Несчастная Киселиха, которая получила похоронку одной из первых в нашем селе, колотится затылком о стену:
- Убили-и! Петеньку, господи-и… За что, звери-и? Ой убили, убили-и!

Крик, срываясь на визг, свербит, давит мне на уши, я их закрываю ладонями, весь сжавшись, будто меня хлещут плетью
.
Детей загоняют в кухню. В сенях кто-то лупит железным ковшом, проламывая лед в бочке с водой, мочат в ковше полотенце. За стеной шаркают ноги, слышно, как Шурка заходится в истерическом смехе, хлопает дверь. Тишина…

Где-то над сопками откалывается пласт морозного воздуха, сдвигается с места, сняв с тайги снежный покров и подняв его зыбкой стеной до звездного неба; стена раскачивается, расползается, нависает над нами и, не выдержав собственной тяжести, рушится вниз; гигантские вихри, как белые великаны, спускаются с гор, шагают над лесом, полем, рекой, проносятся над селом, сотрясая стекла в домах, с треском отрывая дранку от крыш, стреляя воротами; серая муть кипит и беснуется, поглотив все село.

Луна прыгает в разорванных облаках, свет ее вспыхивает и тускнеет на крашеных половицах. Этот тревожный мигающий свет не дает мне уснуть. Лежу в полутьме и разглядываю мерцающие узоры на мерт¬венно освещенном окне, по которому пролетают какие- то мутные тени. С печи, где спят бабушка с дедом, на¬катывает хриплый прерывистый храп.

Из залы слышится шорох. Нащупываю край зана¬вески и осторожно отодвигаю ее.

Комната наполнена лунным сиянием. На столе тускло поблескивает неубранная посуда. А на крова¬ти, крепко обнявшись, сидят папа и мама. Волосы мамы распущены по плечам, запрокинутое лицо — застывшее и голубое…

Она многое переживет, моя мама, во время войны, я увижу ее в самые трудные дни, и забудется многое. Но застывшее это лицо ляжет крепким рубцом в мою память и останется в ней навсегда.

Отец работал председателем в райпотребсоюзе, и у него была «бронь». Мне казалось, что эта броня тя¬желой заслонкой висит у него на груди под рубахой, ограждая его от войны. Она ограждала его до февраля 1943 года. И с самого начала войны до февраля 43-го отец упрямо ходил к райвоенкому Вишневскому и добивался отправки на фронт. Дома мы его почти и не видели, он часто и надолго выезжал в район, а когда возвращался, был замкнут, неразговорчив. Иногда к нам заходили какие-то незнакомые люди, торопливо выпивали на кухне, вполголоса говорили о положении на фронтах, о заготовках зерна и кормов и, шурша брезентовыми плащами, скрывались. Отец после таких разговоров бывал особенно мрачным, задумчивым, вяло жевал черную корку или курил, глядя в окно. (До войны он никогда не курил.)

Мама стояла рядом, положив руку ему на плечо, говорила ровно и глухо:
- Не пущу… Если себя не жалеешь, подумай о детях… Обо мне подумай, как я их подыму без тебя…

Лицо ее было пугающе неподвижным, только блед¬ные губы едва шевелились, а глаза отрешенно смотрели в то же окно. За окном ничего не было, кроме дождя.
- Нельзя, Груня… нельзя, — твердил отец и досадливо хмурился.
- Киселиха похоронную получила…
- Потому и не могу в глаза людям смотреть.
- Хочешь, чтобы и я сделалась вдовой?
- Зачем ты так говоришь? — Отец хватался за щеку и болезненно морщился — мне казалось, что у него болит зуб.
- Без тебя, думаешь, там не управятся? Боишься, война кончится — не успеешь навоеваться?..

Отец опять замыкался, молчал, глаза у него были тоскливые.

Я уважал отца и целиком был на его стороне. И осуждал в душе маму, не понимая ее. Ведь там же — война! Люди сражаются, получают за подвиги ордена и медали, о них пишут в газетах, их снимают в кино, — мы же все вместе смотрели! Разве мой папка хуже других?

Вихри снега пляшут на улицах, ветер зло, с разбойничьим свистом рвет в клочья печной дым, раскачивает обледеневшие телефонные провода, катит пучки старой соломы по отшлифованной до стеклянного блеска дороге, забивает снежной крупой гривы понурых, вздрагивающих от холода лошадей.

Обоз, ожидающий новобранцев, стоит на площади перед райкомом. Здесь собралась большая толпа. Мы отдельно кучкой лепимся к папе. Пришли все, только маленькую Таньку оставили с бабушкой. Папа, наги-баясь, как-то судорожно целует детей, говорит мне, глядя в глаза:
- Береги, Славка, мать, учись как полагается… — И не выдерживает, еще раз тычется губами в мой нос, губы мокрые и холодные.

Потом слегка отталкивает меня и поворачивается к деду, деликатно стоящему в отдалении.
- Ну… Савватей Евстигнеевич… Один ты в доме остаешься мужик…

Дед снимает верхонку, растопырив пальцы, протягивает руку отцу:
- Давай, значит, Василий Ефимович, час твой настал… Можешь не сомневаться, мы тут как-нибудь… не пропадем…

Отец кивает и оглядывается на обоз. На маму не смотрит, медлит к ней подходить. Мама стоит неподвижно, отрешенно, покачиваясь под порывами ветра.

Из райкома выходят военком Вишневский и наш лейтенант, о чем-то быстро говорят на ходу, потом Вишневский кивает, они козыряют друг другу. Лейтенант поднимает руку в перчатке:
- Приготовиться к отправлению!

Мама ойкает и начинает опускаться в сугроб. Отец подхватывает ее, целует в лицо, торопясь, говорит:
- Груша… Груша… не надо плакать… не надо…
- Я ничего… я не плачу… не плачу…
- Береги детей… себя береги…
- Ой, не увижу тебя… ой, не увижу… — повторяет мама, глядя в глаза отцу и качая головой, но не плачет.
- Ефимы-ыч! — зовут из метели.

Отец отрывает руки мамы от своего полушубка, говорит убежденно:
- Я вернусь. Слышишь? Другие мысли выкинь из головы. Ты жди меня,

Груша. Все будет так, как мы с тобой загадали.
- Тро-ога-ай! — раздается команда, и в толпе начинается крик и движение.

Уходит в тучах снега обоз. Бегут, цепляясь за сани, женщины. Бегут, проваливаясь ногами в сугробы, смотрят на своих застывшими, ледяными глазами.

Мама остается на месте. Мы окружаем её, жмемся со всех сторон к ее юбке, а она, коченея под ветром, всматривается в бесноватую мглу, пока метель совсем не поглощает обоз и скрип полозьев не тонет в собачьем вое сорвавшейся с цепи непогоды.

Дома мама лежит вверх лицом поперек кровати, не сняв с себя шубы, смотрит снизу вверх на висящий над нею портрет отца под стеклом и тихо поет:

Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки…

Слезы вытекают из уголков ее глаз, мочат волосы на висках, но мама не замечает ни слез, ни меня, а я стою рядом с нею, всхлипываю от жалости к ней и дергаю ее за рукав, говоря те же слова, которые говорил при прощании папа:
- Не надо, мама… не плачьте…
- Я не плачу, сынок. Я пою…

Вот и ушел мой папа на фронт, и мы остались одни. Впервые в жизни во мне оживает и начинает сосать изнутри неведомая мне ранее горечь разлуки.

Забиваюсь в угол и смотрю оттуда на маму.

Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…

БАБУШКИНЫ СКАЗКИ
Пешня тяжелая, обжигает морозом ладонь даже сквозь варежку. Кладу ее на плечо, спускаюсь по скользкой тропинке к реке (в тропе кем-то заботливо вырублены большие ступени), подхожу к нашей проруби. Прорубь огорожена от снежных заносов заслоном из маленьких елочек. От заносов елочки прорубь спасают, от морозов — нет. Вместо проруби — чистое круглое зеркало, которое приходится пробивать каждый раз, когда идешь за водой.

Пальцы стынут, пешня слишком тяжела для меня, она отскакивает от поверхности льда, как от железа, не оставляя следов, руки устали, выпускают пешню, она со звоном катится по льду и исчезает в сугробе. Там же исчезает и прилипшая к пешне заледеневшая варежка. Хочется вернуться домой, где уютно топится печь, потрескивая сухими дровами, но без воды появляться нельзя, — дед снова выгонит на мороз. Шарю руками в сугробе, нащупываю пешню, но варежки почему-то не нахожу. Куда же она завалилась? Вот невезенье-то. .. достанется мне, если я ее не найду… Что же делать? Варежки нет. Скорее всего, я сам ее закопал, когда рылся в сыпучем снегу… Левую руку ломит от стужи, сую пальцы в рот, потом прихватываю ручку пешни рукавом (рукава длинные: ватник с отцова плеча), в отчаянии со злостью бью в прозрачную льдину, затянувшую прорубь, — такую прозрачную, что различаю камни на дне и не могу понять, почему же лед не поддается тяжелой пешне, — он кажется таким тонким и хрупким! Нет, я не выдержу, сейчас брошу эту пешню и убегу, только раз… еще один только раз… стукну. .. вот так… Ах!

Пешня вдруг с треском уходит сквозь лед, и я не в силах удержать ее бесчувственными руками.

Ровный ветер равнодушно высвистывает в натыканных вокруг проруби елочках, залепляя меня снегом с одной стороны, стремительными белыми штрихами замазывая противоположный берег с березами.
Что же мне будет теперь? Лучше бы уж вернуться совсем без воды. Но я, кажется, в любом случае вернусь без воды, И— без пешни. И —без варежки… но это уже мелочь. Дед не простит мне пропажу пешни. Он привез ее с железной дороги и очень гордился своим инструментом, разрешая им пользоваться лишь в исключительном случае. Что и говорить, пешня была замечательная. Он еще пожалеет, что сам не пошел за водой. Не хотел выходить на мороз, отправил меня («Пусть привыкает, не маленький!»), благо мамы дома нет — она на работе, — можно свободно распоряжаться детьми. Однако Тольку своего не послал, хоть тот и старше меня. И, как нарочно, предупредил, чтобы я «по дурости» не утопил пешню в проруби. Накаркал. как в воду глядел…

В небольшом отверстии, пробитом пешней, в которое даже ковшик не влезет, насмешливо крутится веселая льдинка. Над лункой вьется морозный парок. Льдинка вдруг застывает на месте, лунку схватывает прозрачная паутина, пар иссякает — и вот вместо лунки снова гладкое место, по которому ветер струит снежную пыль, и опять на дне реки видны светлые камни. Только не видно проклятой пешни…

Кажется, я уже замерзаю. Ну и пусть. Замерзну здесь, около дома — и деда посадят в тюрьму. Иного я ему не желаю.

Можно было ожидать от него любого самого жестокого наказания, но я не знал, что дед будет так ненавидеть меня, поэтому не мог представить себе всей меры вины перед ним. Нет, дед не кричал, не топал ногами, не бил — просто поднял меня за шиворот и выставил за дверь, как собаку, которой не место в тепле, и прошипел, наклонившись ко мне, чтобы не услышала бабушка в кухне:
— Утопил пешню? Чего ж ты пришел? Иди, мыряй в энту прорубь, ищи. Без пешни домой не являйся!

И еще я заметил, как Толька, высунув свою рожу из-за деда, злорадно показал мне язык, а в кухне скворчала на плите сковородка и вкусно пахло поджаренным луком.

Стою, привалившись плечом к бревенчатому боку избы, и думаю о том, что со мною так не поступали еще никогда. Куда мне идти? К маме на работу, пожаловаться? А что я скажу ей об этой пешне? Если бы она была дома, она бы за меня заступилась. Но она на работе.

Кроме мамы у нас нет трудоспособных людей: мы еще маленькие, бабушка старая, а у деда, несмотря на то что он моложе бабушки на несколько лет, имеется справка — припадочный. (Правда, что-то не помнится, чтобы его когда-нибудь корчил припадок, но кто его знает…) Работает мама в сушилке, где сушат картофель для фронта. Я там бывал, меня мама брала с собой, чтобы я поел сушеной картошки. Выносить ее оттуда нельзя, потому что картошечка государственная, и если вынесешь хоть немножко—это будет похоже на воровство. Но внутри сушилки почему- то есть можно, а если можно, до и думать тут нечего. («Дают — бери, а бьют — беги!» — смеется Шурка Морозова. Она работает там вместе с мамой.) И я хожу между полками из проволочных сеток, на которых сушится нарезанный дольками поджаренный картофель, выбираю самые сухие, румяные дольки и наслаждаюсь. («Ну как тебе наши конфетки?»—интерес суется Шурка, а мама вздыхает: «Конфетки… мы уж и забыли, какие те конфетки на вкус».) В сушилке тепло, в углу большой светлой комнаты мама и Степанида Уварова чистят картошку, выбирая ее из узких, высоких мешков, аккуратно выстругивая глазки, кидают очищенные клубни в металлический бак— и тихо, по-деревенски растягивая слова, согласно поют:

На речке, на речке, на том бережечке
Мыла Марусенька белые ноги…

Потом Степанида устало разгибается, держась руками за поясницу, а мама моет картошку, и они начинают быстро и ловко крошить ее на широкой доске. Шурка ворошит уже поджаренный картофель, который «доходит» на сетках, и готовый ссыпает в фанерные ящики. Эти ящики в конце дня забирают, грузят на сани и в сопровождении Шурки везут на базу, где снова высыпают сушеный картофель на большие весы, взвешивают, после чего окончательно упаковывают и с очередной машиной отправляют на станцию. Вот и все это нехитрое производство. Я представляю, как солдаты в окопах грызут картошку, которую чистили мамины руки (но, скорее всего, им из нашей «продукции» варят суп в котле на колесах), и мне кажется, что между нами и фронтом протягивается незримая тайная нить, за которую стоит только дернуть тихонько — тут же почувствуешь, как она, эта нить, ответно натянется в благодарность за наше старание. И я прошу маму позволить мне очистить хотя бы пару картофелин — кто знает, может быть, они-то как раз и попадут нашему папке. «Вот и помощничка вырастила», — улыбается мама, берет с подоконника маленький но¬жичек и дает его мне, сама подвигаясь на низкой скамейке, чтобы я мог сесть рядом с нею. «Вот так бери и потихоньку кожурку снимай — видишь? — тоненько. .. и глазки вырезай: раз… раз и вот она у нас  уже чистенькая!» Мама любуется очищенной картофелиной и бросает ее в бак с холодной водой. У меня так не получается, как у мамы. У нее кожурка течет между пальцами непрерывно, сворачиваясь в пружинку, и мягко падает в большой деревянный ушат.

Мыла Марусенька белые ноги,
Плыли к Марусеньке белые гуси…

Где папа сейчас? Вот вернется — все ему расскажу: и про пешню, и про деда.

Из глаз выжимает морозом теплые слезы — теплые, потому что они изнутри, снаружи я весь холодный, — но они сразу стынут, глазам становится зябко, капли, густея, скатываются по щекам к подбородку, налипают ледяными сосульками на завязанных тесемках ушанки. Тесемки печально позванивают — в них мои слезы, мое застывшее горе, — и невыносимая жалость к себе вдруг охватывает меня, рыдания прорывают какой-то запретный барьер, за которым, я чувствую, самому мне уже с ними не справиться, они душат меня, словно лопается какая-то пленка, и весь запас моих слез хлынул к глазам, но им тесно в глазах, они кипят где-то в горле, выталкиваемые сотрясающей все мое тело непонятной мне силой…

Выйдя во двор за дровами, бабушка видит меня за углом и окликает, держа в голых руках охапку мерзлых поленьев:
- Ты чего там стоишь? Кто тебя так? Пойдем-ка в тепло! Ишь, сопли развез…
- Н-не п-пойду… — сдавленным голосом отвечаю я, отворачиваясь.
- Да чтой-то с тобой? — удивляется бабушка, переминаясь от холода. — Давай-ка пошли, а то сам весь замерз и меня заморозил..
- Я п-пешню.. утопил…
- Эка беда! Что ж теперь, помирать из-за этой пешни?
- Д-да… дед…
- Ну что ж — дед? Дед у нас добрый, деда простит. .. — ласково приговаривает бабушка, вводя меня в дом. — Озяб-то как, господи…
Дед недовольно косится на бабушку и ворчит:
- Снегу, снегу-то в избу натащили! Пимы-то обмести — ай руки отсохнут?
- Поди, поди, обмети катанки да одежу стряхни, — выпроваживает меня бабушка в сени.

Старательно обметаю налипший на валенки снег, стаскиваю с себя задубевшую на морозе фуфайку и вхожу в дом, не глядя на деда. Он тоже не хочет видеть меня, сидит у окна, курит свой самосад. На кровати безучастно лежит укрытая своей шубкой наша больная жиличка. Показываю Тольке кулак, он отвечает мне тем же. Ухожу к бабушке в кухню и сажусь перед печкой, глядя на веселую пляску огня. Дрова звонко пощелкивают, в печке гудит, тело обдувает приятным ознобом, оно медленно размякает, щеки щекочет от сохнущих слез. Бабушка трет картошку на терке и приговаривает:
- Скоро, скоро будет обед, станем обедать, мамка с работы прибежит Таньку кормить, Танька тоже исть хочет — все, все хочут исть…

Она оглядывается на меня и усмехается:
- Ишь ты, оттаял… чертята в глазенках запрыгали. ..

В последний раз судорожно вздыхаю и успокаиваюсь.

Я люблю нашу бабушку. Все мы, дети, любим ее. Да ее и нельзя не любить. Ко всем она относится одинаково, для нее все равны — и собственные дети, и внуки. (У бабушки с дедом — двое детей: Толька, который мне приходится дядей и старше меня на два года, и Надька — та, наоборот, на два года младше меня и приходится тетей. К тому же у меня есть еще две сестры: Ленка-зануда — они с Надькой одного года рождения — и новорожденная Татьяна. И брат у меня есть, Митька-мужик. Ему пять лет — он на два года младше Ленки-зануды.) Бабушка справедлива, зря не накричит, не накажет, — да и повышает ли она когда-нибудь голос? Она хлопотлива, все домашнее хозяйство на ней, просыпается она раньше всех, встает до свету и целый день, дотемна, топчется в кухне, во дворе, в стайке, где живет наша корова Тамарка. Утром я, только проснувшись и шевеля босыми ногами в теплом пространстве под одеялом, слышу, как бабушка щеплет лучину, ломает ее о колено, чиркает спичкой, пощелкивают разгорающиеся дрова в русской печке,— и вот уже в синих окнах, за которыми не видно еще ничего, кроме низкой луны, вспыхивают скачущие блики огня. Очаг разведен — можно жить дальше. Под треск пылающих дров снова сладко задремываю и квозь мягкую оболочку прозрачного сна слышу, как бабушка кормит кур. Их у нас три, четвертый — Петька-петух, который имеет привычку орать спозаранку как сумасшедший (а иногда ни с того ни с сего — и средь бела дня). Мы к его крику привыкли, не замечаем — пусть орет себе на здоровье, если хочет, пока в суп не попал. Курятник стоит в кухне, сделан он из стола, на котором громоздится посуда, низ стола забран вертикальными планками, чтобы куры не разбежались, на полу перед ладанками стоит узкое корытце, выдолбленное из тонкого дерева, в которое бабушка подсыпает курам еду, приговаривая по при-вычке:
- Кормишь вас, кормишь, да толку-то что… Куда! Ку-да? Ишь ты, все бы себе захватила, другим не дала… вот деду скажу, он тебе живо голову на чурбак…

Но куры не верят: давно уж грозятся сварить из них суп… Глупые куры, вас берегут в надежде, что вы снесете яичко, а вы не несетесь. Каждое утро бабушка шарит руками в курятнике, по очереди ловит всех трех пеструшек, щупает пальцем у них под хвостом — взгляд у нее отрешенный, задумчивый, — и если в какой-либо из кур она обнаруживает готовое родиться яичко, то дает пощупать и нам.
- Зерна-то не припасли для вас, а все хочут яичко, все хочут… — слышен в кухне бабушкин голос, дрова продолжают потрескивать, и к моей кровати, стоящей в спальне за печкой, медленно накатывает волна теплого воздуха.

Мама уже на работе. Мы ее видим теперь только во время обеда, когда она забегает домой покормить грудью Татьяну. И каждый раз, переступив порог, она спрашивает:
- От отца письма не было?

Вообще-то отец пишет часто. Мы понимаем, что он еще не на фронте, где-то в тылу, на формировке частей, но — где, в каком именно месте, мы, конечно, не знаем. Позднее мы узнаем, что отец служил рядом и мама могла бы съездить туда и повидаться с отцом.

Тетя Лида получает письма от своего лейтенанта почти каждый день, жадно читает, в глазах ее загораются свечки, и глаза становятся еще больше на бледном лице; потом она прячет письмо под подушку, будто боится, чтобы кто-нибудь не прочел, и неподвижно лежит часами, закрыв глаза, но не спит. Ест она мало и только тогда, когда никого рядом нет, поэтому, поставив ей еду на табуретку у изголовья кровати, бабушка выпроваживает детей из прихожей. Во двор Лида выходит сама; с трудом, со страданием на лице поднимается, ни на кого не глядя, сует тонкие ноги в свои старые валенки и, держась за стену длинной рукой, пошатываясь, выходит за дверь; мы во все глаза смотрим на нее из наших углов и умолкаем, а бабушка кидается к окну и, протаяв дыханием отверстие в морозных узорах, наблюдает за нею, чтобы она во дворе не упала. Как-то бабушка предложила помочь ей выйти во двор, назвав ее доченькой, но встретила такой страшный взгляд, что только махнула ру-кой и попятилась в кухню. И долго там крестилась и что-то шептала.

А дед проворчал свое сокровенное:
- Вот еще дармоедка на шее… Никто не селил — сами взяли себе лишний рот, видать, шибко богатые…

Тогда я подумал, что он-то и есть дармоед в нашем доме, потому что нигде не работает, только с утра до вечера поучает нас да ест за троих. Лет ему всего сорок пять, и не такой уж он дед, да и не дед он мне вовсе, если правду сказать, и не отец моей матери — он ей отчим, моего настоящего деда убили, когда мама была совсем еще маленькой, я его не знал никогда. А этот в самом начале войны уволился с железной дороги— уволился, потому что понял: в селе прожить будет легче, чем в городе. К тому же у отца была бронь, и он получал доппаек сверх наших карточек. Мне кажется, дед тогда так и сказал нашей бабушке:
- Давай-ка поехали к ним. Твоя дочь, поди, мать- то родную не выгонит.
Так они появились у нас.
- Решили помочь, — сказал дед отцу. — Войну-то вместе легче переживать. Домашнее хозяйство могу взять на себя.
- Живите, — согласился отец.

И наша семья сразу увеличилась почти вдвое. Жить стало не легче, а гораздо трудней. Правда, после отъезда отца на бабушкины плечи легли все домашние хлопоты, и мама смогла взять дополнительную работу: по вечерам она по-прежнему сушит картофель, а по утрам в той же сушилке трет картошку на терке, отжимает крахмал, печет из того крахмала блины и к обеду носит их в сапожную мастерскую. (Гриша-сапожник набрал учеников из мальчишек, выучил их шить сапоги для солдат, — и, поскольку люди для фронта стараются, им положен обед за государственный счет.) Поэтому мама встает вместе с бабушкой, когда мы все еще спим, и приходит домой поздним вечером, почти ночью, — и я уже не слышу, как она потихоньку стучится в окно, и бабушка слезает с печи откинуть крючок на двери. Татьяну мама кормит все реже, бабушка приучает Таньку сосать тряпочку с размоченным хлебом.
- Сама-то поела бы, — говорит маме бабушка, когда мама забегает домой на минутку.
- Не хочу, — торопливо отвечает мама, снова запахиваясь в телогрейку.—Я там перехватила, сыта.
- Ой, доча, доведешь ты себя…
- Как дела в школе? — спрашивает у меня мама уже на ходу.
- На пять! — отвечаю я гордо.
- Пошла. Слушайтесь тут бабушку с дедом.

И она бежит в артель, спеша доставить к обеду блины из крахмала. Все, все хотят есть, даже сапожники.

Тем более — дети. Нас в семье — шесть детских ртов. И три — взрослых: бабушкин, деда и Лиды. (Мама не в счет: она старается дома не есть.) Итого — девять. А нам еще предстоит пережить самое голодное время — весну. И в последнее время уже стала ощущаться нехватка продуктов. Есть, правда, картошка — запаслись еще с осени, целое подполье засыпали, есть и капуста в кадушке, которая стоит на морозе в кладовке (мы ее вырубаем большими кусками, и бабушка вносит капусту в дом со словами: «Кому мороженого? Кто хочет мороженого? Налетай — поде-шевело, расхватали — не берут!»), но картошка и капуста давно уже всем надоели, а больше ничего у нас нет. Хлеб выдается по карточкам, да и много ли хлеба того, на один только раз и хватает, и хлеб этот на хлеб не похож: липнет к зубам, солома колет язык, встречаются острые остья.

И бабушка начинает изобретать различные комбинации: то у нас на столе тушеная капуста с картошкой, то драники, то блины из крахмала, то пирожки из картошки с капустой — и все это с разгово¬рами, с игрой в «гости», с веселыми прибаутками («Ешьте, ешьте, дорогие гости, — что же вы не жрете?»), под шумный гомон съедается с большим аппетитом.
Бабушка у нас фантазерка. А сколько сказок знает она! Или сама сочиняет? По вечерам детвора собирается в кухне, рассаживается по лавкам, и кто-то уже дергает бабушку за подол:
- Баушка, сказку… ну, баушка…

Бабушка вытирает ладонью лицо, снимая с него дневные заботы, прихватывает жёсткими пальцами углы мягких сморщенных губ, размышляет:
- Да какую же сказку-то? Я уже вам все рассказала. ..
- Ну все равно, еще раз про Ивана-царевича… — тянем мы, и бабушка тихо задумывается.

Мне кажется, ей самой приятно рассказывать сказки; она распускает узел платка, заправляет пальцами волосы за уши и мелко перебирает фартук сухими руками.
- Вот разве про хитрого мужика…
- Про мужика, про мужика! — Оживление, толкотня, сопенье носов.
- Только чтоб не мешать, — строго говорит бабушка. — Если будете перебивать, не стану рассказывать.
- Мы не будет, не будем! — в один голос стонут Ленка и Надька и, сердито погрозив Митьке пальцами, сжимают сложенные ладошки коленками, а Митька-мужик утвердительно шмыгает носом.
- Ну слушайте, коли так…

И бабушка, сняв с плеча полотенце и положив его на колени, садится на лавку, — тотчас все перемещаются, стараясь сесть рядом с бабушкой, — смотрит куда-то выше наших голов и рассказывает с такими подробностями, что перед нами, совсем как живые, дерутся насмерть Иван-царевич со Змеем Горынычем, суматошно мечется по темному лесу в старой, треснутой ступе страшная Баба-Яга Костяная Нога и говорят настоящими человечьими голосами разные звери. Ничего уже нет: ни этой надоевшей картошки с капустой, ни трескучих морозов, из-за которых дети должны сидеть дома, потому что теплой одежды на всех не хватает. В кухне возникает сказочная страна, куда интересней, чем то, что мы видим вокруг себя каждый день…
- А теперь расскажу настоящую быль, — говорит бабушка и вздыхает мечтательно.
- А что такое быль? — спрашивает Ленка-зануда.
- Быль — это правда.
- Не надо правду, не надо! Сказку, баушка, сказку…,
- Вот глупые, — смеется бабушка. — Дак сказка — та же сущая правда.
- Нет, не правда, не правда…
- Ну, сказку дак сказку… Было это не далеко и не близко, не давно и не скоро, а только родился в семье богатырь и прозвали его Силой Ивановичем. И ходил Сила Иванович по лугам и лесам, искал, с кем бы ему помериться силушкой. И вот попадается навстречу ему маленький мужичок с ноготок…

Освещая бабушку прямым ровным светом, за окном плывет большая луна, серебрится морозом окно, топится печь, по стенам бегают красные всполохи (лампу мы не запаливаем — керосин экономим), сидим тихие, оцепеневшие, я слышу кашель деда с печи, в прихожей лежит на кровати Лида из Ленинграда и тоже слушает сказки. За печкой шуршат тараканы, мурлычет кошка, свернувшись клубочком у меня на коленях. Мама до сих пор на работе, Танька спит в зыбке, в которой когда-то спал я, потом Ленка-зануда, а после нее — Митька-мужик. Хорошо, что Танька спокойная, никому она не мешает, много спит, есть не просит (бабушка и без нее знает, когда ее надо кормить), любит пускать пузыри, сама себя забавляет, рассматривает свои пальцы и говорит: «Гу-га-го, тли…»—и неожиданно громко чихает, отчего кошка пугается и, выгнув спину, удивленно смотрит на Таньку. Бабушка напоминает нам, чтобы кошку мы не пускали к Танькиной зыбке, а то они, эти кошки, любят спать с маленькими и часто играют с ними, увидев, как бьется жилка на горлышке. И мы гоняем кошку из комнаты в комнату, пока она не заскочит на печь. И оттуда смотрит на нас в недоумении, высунув голову из-под ситцевой занавески. Ленка с Надькой бережно покачивают зыбку и поют Таньке в два голоса:

Баю-бай, баю-бай,
Не ходи, старик Бабай,
Наша Таня будет спать,
Будет глазки закрывать.
Придет серенький волчок,
Схватит Таню за бочок…

Бывает, что и мы с Митькой качаем зыбку, но качаем так, что Танька испуганно таращится на нас, прижав к животу кулачки, а потом начинает орать. Нас гонят от зыбки и запрещают к ней подходить. Мы обижаемся, потому что невольно оказываемся в одной компании с изгнанной кошкой.

Так мы живем с нашей бабушкой, пока мамы нет дома…

ЗАПАХ РОМАШКИ
Вприпрыжку бегу утром в школу. Ноздри щекочет, и скоро они начинают ныть тупой внутренней болью от холода. Прикрываю нос рукавичкой. Снег под ва¬ленками не скрипит, а как-то коротко взвизгивает, точно чиркают гвоздем по стеклу. Бегу с надеждой, что вот-вот из тумана взвоет тугим басом сирена, как это бывало не раз в морозную пору, и можно будет вернуться домой, к теплой печке. Но сегодня успеваю добежать до «школьной горы» (холм с двумя кряжистыми старыми соснами, на котором стоит наша школа), уже в тумане мутными пятнами густеют неправдоподобные в своей громадности сосны, за ними неопределенно взблескивают стеклами окна, хотя самой школы не видно, а сирены все еще нет. Значит, сегодня уроки не отменяются.

В школе гулко стучат промерзшие валенки, шмыгают соплями носы, кто-то заходится в кашле, изо ртов валит пар, хотя в коридоре топятся печи и наш истопник старый Ходат шурует в них длинной изогнутой кочергой. Мы пробегаем мимо сторожихи Савельевны (она нам машет: дескать, сегодня можно в пальто) и сортируемся по классам.

В нашем классе немыслимый гвалт, гогот и рев; между партами куча мала; наш второгодник Гошка Соснин бегает по партам, перескакивая через головы визжащих девчонок; из угла в угол летают тетрадки, за отсутствием писчей бумаги сшитые из старых газет, в которых можно писать между строчками; Вадька Быря, вылупив рыбьи глаза, изо всей силы колотит по парте карандашами, как барабанными палками, и, шлепая толстыми слюнявыми белендрясами, выводит что-то воинственное.

По коридору неспешно и важно проходит Савельевна, гремя большим медным боталом, снятым с чьей-то коровы; не доверяя нашему слуху, она всовывает руку с боталом в каждый класс и долго, с упоением бренчит, приговаривая:
- Довольно беситься — пора и учиться, начинаем урок — ума дурням впрок…

В класс входит наша учительница Мария Федотовна. Троегубка — так мы ее называем за шрам на верхней губе. Она строгая, родители ее уважают, ученики немного побаиваются, спуску она не дает никому, поэтому моментально все затихают. Мария Федотовна проходит к столу, оглядывает класс и, чуть шепелявя, тихо здоровается.
- Здравст-вуй-те-е… — уныло и нестройно тянем мы хором.
- Кто в лес, кто до дрова, — привычно говорит Мария Федотовна без улыбки и разрешает садиться.

Ей холодно, она кутает плечи в пуховую шаль, но прийти на урок в пальто она себе позволить не может. Подышав на пальцы и помяв ладонью ладонь, она открывает классный журнал.
- Дети, — говорит Мария Федотовна, отметив в журнале тех, кто сегодня отсутствует, — у меня к вам есть предложение. Как вы смотрите на то, чтобы собрать и отправить на фронт посылку от нашего класса?
— Ура!— вскакивает Колька Гнутый, но под строгим взглядом учительницы осекается и прячет лицо за спиной Вадьки Быри.
— Без эмоций, — строжает Мария Федотовна.— Дело это серьезное, каждому необходимо посоветоваться дома с родителями, кто что может пожертвовать. У кого дома вяжут -— можно связать теплые варежки…
— У меня бабушка вяжет! — поднимает руку Тонька Дубровина. — Я попрошу, она свяжет носки.
— Хорошо, — кивает Мария Федотовна.
Предложения сыплются кучей:
— Моя бабушка свяжет шарфик…
— Моя мама — перчатки…
— А я у деда возьму самосаду…
— В общем, кто что сможет, — подытоживает Мария Федотовна, довольная нашим энтузиазмом. — Только, повторяю, обязательно посоветуйтесь с родителями. А теперь приступим к уроку.

Со стены над классной доской сверху вниз на нас смотрит Пушкин. Взгляд у него такой же строгий, как у нашей учительницы. Почему? Вчера Мария Федотовна читала нам по книжке стихи Пушкина: «Буря мглою небо кроет…» — и это было так похоже на что-то, так мучительно и неуловимо знакомо, что я начинаю тормошить свою тощую память, вглядываясь в ледяные джунгли на окнах, и вдруг вспоминаю, что давным-давно, когда я был совсем еще маленьким, мама мне пела эти слова. Вот так номер! Выходит, Пушкин сочинил песню, а не стихи… Песня печальная и понятная, а Пушкин на портрете скучный и злой. Эх, Пушкин, Пушкин… зачем ты так строго смотришь на нас?
- Зарубин!
Вздрагиваю. Мария Федотовна с удивлением разглядывает меня, и я замечаю, что глаза у нее вовсе не строгте, а какие-то грустные.
- Что с тобой? Ты не болен?
Мотаю головой: «Нет, не болен».
- Где ты витаешь? О чем думаешь на уроке?
- О Пушкине…
Кажется, это очень остроумно. Класс грохочет.
- Неплохо. Но у нас сейчас арифметика.
- Пушкин с арифметикой не в ладах, у него по арифметике двойки, — гнусавит за моей спиной Кенка Пень.
- Пнев, прекрати! — приказывает Мария Федотовна. Пойди, Зарубин, в учительскую и принеси кусок мела. Ты знаешь, где он лежит?

Виновато киваю и выплетаюсь из класса.
- Пошел Пушкин в лес… — тянется следом за мною,
- Быков! — призывает к порядку Вадьку Бырю Мария Федотовна. — Делаю тебе последнее замечание…

Все ясно — прилипло. Теперь я — Пушкин. У всех имеются прозвища, только у меня почему-то не было до сих пор. Пушкин — так Пушкин. Все-таки лучше, чем Быря или какой-нибудь Дрын!

В коридоре вовсю гудят печи. Ходат, припадая на больную короткую ногу, вносит со двора охапку мерзлых поленьев, со звоном ссыпает их на железный лист у печки и начинает шуровать своей кочергой.
— Выперли? — лениво интересуется он. — Эт-то правильно-то. Эдак-то с вами и надобно, чтобы вы не того… а то все шибко умные стали…

Этот Ходат — сплошной анекдот. Живет он в маленькой хибаре вдвоем со старухой, вдвое габаритнее его самого, а двор его, огороженный жидкими жердочками, завален всевозможным металлическим ломом. Этим же ломом завален чердак. Можно диву даваться, как его хибара, похожая на курятник, выдерживает давление многотонного груза. На вопрос, зачем ему нужен лом, Ходат всегда снисходительно отвечает: «Сгодится». И многозначительно помалкивает. Большую часть лома он купил на выигранные по облигации деньги. Купил где-то в Улан-Удэ, куда ездил наведаться к брату, заказал платформу и пригнал этот лом по железной дороге на станцию, а потом вывозил его оттуда частями. Правда, из лома он кое-что мастерит. Сделал телегу с колесами, разными по диаметру — парных у него не нашлось, — в эту телегу запрягает свою коровенку и едет в сельсовет за какой-нибудь справкой, хотя сельсовет находится от его дома в пяти минутах ходьбы. Ходата пpиветствуют встречные, он в ответ приподнимает шапку—важно и вежливо, — но лицо его непроницаемо и равнодушно, ему не до встречных бездельников, шутить будем потом.

Такой человек Ходат, который служит истопником и нашей школе. Серьезный.
- Погуляй, погуляй, может, одумаешься… — говорит он мне, шуруя в печи кочергой. — А то учат вас, учат, а чему учат, черт его знает…

Я не возражаю Ходату, спорить с ним бесполезно, ему ничего не докажешь: что он придумал, то у него и правда.

Иду по коридору к учительской, слушая неясный гул голосов. Первачи хором тянут:
- Во-лы па-шут по-ле…
Ну и пусть себе пашут. У нас волов нет — волы на Украине. У нас пашут лошади. А у Ходата — даже корова.

Приятно быть в коридоре во время урока. Школа преображается, становится какой-то таинственной, глухо гудит голосами из-за закрытых дверей, трещат и печках дрова, широкий коридор пуст, поэтому кажется необыкновенно просторным, сторожиха Савельевна, что-то ворча, с шумом выливает ведро воды в большой мятый бак с медным самоварным краном внизу, к которому привязана сыромятным ремнем железная кружка.

В учительской пусто. В затянутые льдом окна заглядывает мутное солнце, тускло поблескивают шкафы со стеклянными дверцами, на полках лежат стопками наши тетради, а на шкафах собраны зоски — вырезанные из меховых шкурок кусочки с подшитыми к ним дли тяжести комочками свинца или пуговицами — их удобно подкидывать в воздух ногой; в этой игре побеждает тот, кто больше всех выбьет очков; есть мастера, которые выбивают по сотне и больше зараз, но игра считается неприличной, — и зоски у нас реквизируют (так выражается наш военрук). На шкафах уже целый склад этих зосок.

На вешалке у двери висит одежда учителей: заячья шубка Марии Федотовны, черный полушубок с облезлым воротником старого химика Митрофанова, а во¬енная шинель с зашитым внизу рукавом — военрука Николая Семеновича, бывшего командира Красной Армии, потерявшего руку на фронте еще под Москвой, поэтому рукав и зашит, чтобы не дуло.

Напротив окна занимает всю стену политическая карта Европы. На ней красной ниткой через наколотые в карту булавки тянется сверху вниз линия фрон¬та, где происходят сражения, — и военрук каждый день перекалывает булавки, внимательно глядя в га¬зету.

На столе лежат собранные в стопку журналы. Мне нравится рассматривать «Огонек», в нем много картинок. Картинки — о войне. Сожженные, черные города, разбитые немецкие танки, наши бойцы — уверенные, веселые, в погонах и орденах, — из этих картинок делаются школьные фотомонтажи и стенные газеты.

Из угла учительской на меня смотрит Сталин. Весь он белый и гладкий, на красной подставке, смотрит лукаво, улыбаясь в молочные усы: «А чем ты тут занимаешься во время урока? Твой долг — учиться на хорошо и отлично!»

Вдруг вспоминаю, зачем я послан в учительскую, ищу мел, но, кажется, забыл, где он должен лежать…

В учительскую входит Мария Федотовна, внимательно смотрит на меня:
- Слава, сколько можно тебя ждать?
- Я… не нашел мела…
- Да вот же он лежит, на самом видном месте. Что с тобой?
Опускаю голову и пожимаю плечами. Со мной ничего.
- Ты становишься каким-то рассеянным… Скажи мне, о чем ты так думаешь?

Мне непривычно, что учительница разговаривает со мной просто, как мама, даже взяла меня за плечо, и голос у нее тихий, печальный, и глаза, как у мамы, — добрые и усталые…

Мария Федотовна — жена бывшего директора школы Григория Петровича Малкина, который в самом начале войны был призван на фронт комиссаром. В прошлом году она покупала у нас молоко, но теперь нам самим его не хватает: наша Тамарка стала плохо доиться, а с рождением Таньки детей в доме прибавилось. У кого сейчас покупает молоко Мария Федотовна, мне неизвестно, но я знаю, что она чем-то болеет и без молока жить ей нельзя.

Чувствую на своем плече легкую руку (от нее исходит еле уловимый запах ромашки, и я удивляюсь: откуда ромашка зимой?), почему-то вдруг вспоминаю нашу жиличку и думаю о том, что Мария Федотовна, очевидно, живет впроголодь, но догадаться трудно об этом, потому что она всегда подтянута, энергична, аккуратна в старенькой довоенной одежде (я замечаю едва видную латку на рукаве ее кофты, и та игла, которой она штопала прохудившийся локоть, стараясь скрыть от людей свою бедность, проходит где-то в груди, зацепив мое сердце, и во мне медленно тает сладкая боль). Большие косы уложены вокруг головы, отчего тонкая, синяя от холода шея под выглаженным белым воротничком кажется совсем детской, и Мария Федотовна кутает ее в пуховый платок.
- Мы тебя ждем, а ты тут картинки рассматриваешь?— замечает она разворошенную стопку журналов и ладонями выравнивает ее по краям.
- Я… искал папу…
- Ах ты, галчонок… — Мария Федотовна неожиданно мягко проводит ладонью по моей голове. — Папу ищет в журналах… Не нашел?
- Потому что он еще не на фронте…
- Ну, ладно, пойдем.
Мне не хочется никуда, хочется прижаться к ней и только чувствовать легкость ее тонкой руки и запах ромашки, но этого делать нельзя, потому что она учительница, а я ее ученик.

Когда возвращаюсь из школы, в нашем доме живут уже три семьи. Приехала тетя Вера со станции и с нею двое детей: пятилетний Вовка-бандит и маленькая Катька, которая только и умеет орать, — слова ей неведомы. Сама тетя Вера, худая женщина с крупным лицом, сложив большие руки на узких коленях, равнодушным голосом рассказывает маме и бабушке о своих злоключениях. Мама сидит у печи в расстегнутом ватнике (прибежала на минутку с работы, узнав о неожиданном появлении родственников), лицо у нее озабоченное, она слушает тетю Веру, но думает о чем- то своем, плечи мамы опущены, напряжены, руки вцепились в скамейку, на которой мама сидит. Лицо бабушки выражает страдание, ладонью она держится за щеку и смотрит на тетю Веру слезящимися глазами: она привыкла жалеть всех подряд,

Тетя Вера рассказывает, не глядя на маму, о том, что последний месяц они жили вообще без картошки, молоко можно было купить только у спекулянтов, она бегала на вокзал, покупала у поезда, потому что молока нигде больше не было, а зарплата у нее известно какая. Дошла до того, что хоть в петлю; родни у нее нет, она всем нам чужая и, уж конечно, из-за себя не стала бы унижаться, да вот этих — куда их девать? Тетя Вера кивает на Вовку и Катьку, сердито выглядывающих из-за нее, и начинает плакать, не утирая слез и не закрываясь. И сразу же начинают реветь Вовка и Катька. Тетя Вера знает, что маме и без них нелегко… Что ж, пусть мама их выгонит; кто они такие, в конце-то концов, всего лишь семья ее брата — пусть только слово скажет, и тетя Вера уйдет и детей — с собой на мороз, а мама пусть не боится, тетя Вера не попрекнет, к тому же ей уже все равно, до точки дошла…
- Ладно, чего там… уже попрекнула, — каким-то бесцветным, незнакомым мне голосом говорит мама, прекращая плач тети Веры. — Где вещи оставила?
- Да вот… все с собой… — суетясь, говорит тетя Вера и разводит руками, указывая на узел, лежащий на полу, у ее ног. — Остальное все продала, жила только на деньги, хозяйства-то никакого, не то что у вас… Вот все, что имею, как хочешь суди…
- Я, Вера, тебе не судья, — отвечает мама и поднимается, собираясь идти на работу. — Жить живи, детей я не выгоню, не чужие, ты на меня напрасно не наговаривай… А если думаешь, что я одна смогу всех накормить…

- Что ты, что ты! — пyгaeтcя тётя Вера и машет руками, — Я ведь не просто так, я понимаю, мне бы только поправиться, я тоже на работу пойду. Сейчас в школах везде учителей не хватает, меня никак не отпускали сюда, вырвалась со скандалом — только справка и помогла…
- Вишь как! — удивляется бабушка. — Не было бы счастья, да несчастье помогло.
- Чем болеешь-то? — спрашивает мама, запахиваясь в ватник и поправляя платок.

Тетя Вера безнадежно машет рукой и отворачивается.
- Все скопилось в одно. Нервы ни к черту…
Мама натягивает на руки рукавицы и оглядывает наше многочисленное семейство: детей, выглядывающих изо всех углов, деда, мрачно курящего в кухне, вздыхающую бабушку, тетю Лиду, лежащую на кровати, и безвольно сидящую на табуретке мою тетку Веру, которую я когдато знал, но забыл.
- Пошла я… — говорит самой себе мама и ступает за порог, в клубы морозного пара.

Слежу за тем, как туман ползет от двери, растекаясь по полу комнаты, закручивается большим белым валом и медленно опадает, и думаю о Марии Федотов¬не. Она тоже учительница, думаю я, и у нее нет никакого хозяйства, а на руках тоже двое детей, и она тоже, как тетя Вера, больна, но как они отличаются друг от друга! В чем их отличие, мне трудно понять, но догадываюсь, что это совершенно разные люди, даже противоположные в чем-то; в чем, я не знаю, но мне бы не хотелось почувствовать руку тети Веры на своей голове. И думаю, что ее рука ромашкой не пахнет.

ПОЧЕМУ БРАТ УБИЛ БРАТА?
Утром мутный солнечный квадрат на стене, противоположной окну, вдруг вздрагивает, оживает, начинает дышать и струиться, все больше светлея, становясь ярче и чище, и бабушка, выйдя из кухни, объявляет с тихой улыбкой:
- Ишь, солнышко заиграло… Значит, скоро тепло…

Лед на окнах оплывает, открывая синее небо, талая вода скапливается на подоконниках, к ним подвешиваются бутылочки, внутрь которых опускаются тонкие перевитые тряпочки, — и долгая зима чистыми каплями стекает в подвешенную посуду.

Мы, дети, следим, чтобы бутылочки не переполнились и вода не вылилась на пол, то и дело бегаем к бабушке с сообщением:
- Баушка, там уж полно!
- Да где там полно? Пускай набирается…
Это весна. Она начинается дома.
А на улице по-прежнему жарит мороз —и непонятно, почему у нас тают окна. Зимой был такой же мороз — не таяли, а сегодня вдруг начали таять.

Спустя несколько дней солнце начинает слегка пригревать, и на холмах за рекой, там, где ветер всю зиму сдувал слабый снег, уплотняя сугробы в низинах, обнажаются плешины талой земли с бурой прошлогодней травой. Мы уходим за реку, валяемся на подсохшей земле, играем в лапту или в ножичек, усевшись в кружок, и кто-нибудь незаметно поджигает сухую траву, она начинает медленно тлеть, огонек расползается в разные стороны, оставляя в Центре кольца черный пепел, подкрадывается сзади к нам, увлеченным игрой, и вдруг кто-то, с криком вскочив, начинает вертеться, хлопая себя по заднему месту, все хохочут, глядя на человека, у которого из-под спины, как из трубы, валит дым.

Это тоже весна.

Пахнет теплой землей. Но пора, когда начнет темнеть и оседать снег на реке, выпучивая наезженную, сдобренную конским навозом санную колею, когда появятся лужицы, голубея опрокинутым небом, когда под снегом забулькает первый ручей и начнет хлюпать в валенках, — та пора еще не пришла. К вечеру выползает на ясное небо большая луна, над се-лом крепнет морозный туман — и как не бывало предчувствий весны. Снова — зима, точно такая же, какой была в декабре, в январе; кажется, она одна осталась в природе, и никогда не будет весны и лета не будет, а будет только сухой звенящий мороз и эта вычищенная до пронзительного блеска луна.

Вечером, перед сном, бабушка выводит на двор всех детей. Кроме Таньки, конечно. Всех сразу, чтобы не возиться с каждым в отдельности. И пока дети, усевшись в огороде рядком, делают то, что им нужно, бабушка приговаривает:
- Воот молодцы! Так, так, удобрение будет, морковка станет лучше расти…

Я смотрю на луну. Если долго смотреть на нее, до ломоты под затылком, то кроме луны ничего уже больше не видишь. Холодная, круглая, она висит в пустоте, и даже начинаешь физически ощущать ее выпуклость; ее хочется потрогать рукой — такой она кажется близкой, и вдруг становится страшно от тех расстояний в холодных пространствах, которые разделяют нас и луну. Я давно заметил на луне какую-то тень. Думал, что это облако, но облако должно менять свою форму, — эта же тень всегда оставалась такой, какой я ее впервые увидел.
- А что это на луне там… темнеет? — спрашиваю у бабушки и указываю рукой на луну.

Бабушка запрокидывает голову, придерживая на затылке платок, внимательно смотрит, шевеля беззвучно губами; мне кажется, что и по ее лицу проходят какие-то тени.
- Там Каин… — тихо отвечает мне бабушка, не отрывая взгляда от слепящего диска.

Она стоит посреди огорода в лунном свечении, за нею видна заснеженная плоскость реки, в сумеречном свете темнеют вдали лесистые сопки. Над бабушкой в невообразимой глубине плывут в своем вечном безмолвном движении неисчислимые скопления звезд, Млечный Путь лохматым коромыслом изогнулся в черноте звездной бездны, опустив пыльный хвост над белой застывшей землей. Я слушаю рассказ бабушки о том, как брат убил брата и бог поместил тени их на луне в назидание людям, — и вижу теперь, как Каин замахнулся на Авеля да и застыл так навечно с поднятыми руками, и плывут они в пустоте над землей, чтобы люди не забывали, что рядом с добром живет еще зло…

Вообще-то мне невозможно представить, как это вдруг убить брата. Как бы, например, я убил Митьку или Митька — меня? Но ведь Каин убил! Неужели можно убить из одной только зависти?

Неожиданно деда вызывают в сельский Совет и предлагают работать конюхом в исполкоме. Возвращается он, отяжеленный невеселыми думами, и сразу начинает собираться в дорогу. Бабушка снаряжает ему котомку с продуктами, а сам дед молча подшивает подошвы своих валенок кусочками кожи.
- Гляди не навернись там, — предостерегает бабушка деда. — Кожа-то гладкая, склизко, башку бы не расшибить…
- Н-да… — Дед, щурясь, озабоченно рассматри¬вает подшитую на валенок кожу. — Энто дело такое… Покрышку бы от машины найти…

Это его мечта: прикатить автомобильное колесо, нарезать покрышку и подшить на подошвы — сносу бы валенкам не было. Но колеса негде взять: своих машин в селе не осталось.
- Ничего, — ворчит дед. — Там разберутся что к чему… Энтим-то что: знай тянись токо на них! Не поглядят, здоровый ты али хворый. И мертвяков скоро робить заставят…

Дед едет на станцию, где в железнодорожной больнице работает его старый знакомый, бурят Евлампий Хобеев. На него вся надежда у деда. Надобно выправить такой документ, чтобы дед сразу стал неспособным ни к какой физической деятельности. Чтобы его оставили в покое на вечные времена.
- Вот и сгодились… — воркует дед, выуживая откуда-то свою заветную пачку и аккуратно, сосредоточенно, слюнявя большой плоский палец, отсчитывает бумажки, шевеля губами, жмурясь от удовольствия и разглаживая деньги на досках стола шершавой ладонью. Потом, подумав, кладет на стол всю толстую пачку, сгибает ее пополам и прячет за пазуху.
- Ладно, чего там, — приходит он к выводу.-— Для правды денег не жалко.

Дед едет за «правдой».

Он медленно, обстоятельно одевается, поднимает котомку, взвесив ее на руке, и, помолчав на прощание у порога, выходит.

Через окно я вижу, как он важно направляется к чайной, около которой стоит, грея воздух моторами, заляпанная грязным снегом автоколонна с увязанным грузом.

Возвращается дед через неделю. Входит в дом веселый, благостный, на вопросы бабушки не отвечает, помалкивает, сразу садится за стол и вынимает из-за голенища свою большую деревянную ложку. (Надо сказать, что дед всегда ест только этой старой ложкой с обкусанными краями. Других ложек не признает. По причине брезгливости или какого-то суеверия — неизвестно. Эту ложку он никогда не моет, лишь тщатель¬но облизывает после обеда и прячет ее под подушку.) Бабушка наливает ему в чашку щей, он шумно хлебает из ложки, поворачивая ее во рту, подбирая пальцами свисающую изо рта капусту и вытирая губы ладонью. Ест человек, сделавший большую работу и заслуживший обильный обед. Потом он закуривает, блаженно размягчается, глядя в окно и ничего там не видя, кроме изморози, густо облепившей стекло. Но, может быть, он видит то, чего видеть нам не дано?

А ночью я просыпаюсь от’ крика. Кричит мама. Вскакиваю с постели и выбегаю из спальни. Мама, согнувшись, сидит у стола, зажимая ладонями рот, чтобы снова не закричать, и не мигая смотрит на деда. Бабушка, опустив руки, стоит между ними и тоже смотрит на деда.

Тот сопит, усмехается, поплевав на цигарку.
- А што я такого сказал? Мог бы и промолчать, велика важность! Ну, провезли мужика на фронт, случайно видел На станции, верхонки он мне подарил,  просил привет передать, — вот я и передал. Выходит, не надо было, доброта моя меня подвела…

- Чего он еще-то сказал? — допытывается бабушка. — Ай не расслышал, уши тебе золотом завесили, что ль?

Дед не спешит.
- Да когда там было особо-то разговаривать? Не до разговоров… Турнули всех по вагонам да повезли. Вот и весь разговор… Сказал, чтоб я тут был у вас за хозяина. Верхонки вот мне подарил. Стало быть, я перед ним в ответе за вас… Добрые верхонки, солдатские.

Дед рассматривает трехпалые рукавицы, надевает их на руки, вертит перед глазами, причмокивает. Затем снимает их, аккуратно складывает палец к пальцу и хлопает рукавицами по ладони.
- Вот так! Теперя мужа не жди и зря не надейся. Повезли их туда… вернется ай нет, кто его знает…

Мама прячет лицо в ладонях, склоняется головой к коленям и сидит так молча, раскачиваясь из стороны в сторону.
- Да ты чо это, дед? — вступается бабушка.— Белены, что ль, объелся? Пошто так говоришь-то? Мало, что ль, плачет она?
- Плачет… — усмехается дед. — Рановато плакать-то, не время еще. Вот убьют — тогда и наплачетесь, слез ваших не хватит. Поберегли бы слезы к тому-то моменту…

Что это он? Почему так говорит? Почему он уверен, что папка обязательно должен погибнуть? Какое-то злорадство видится мне в его прищуренных веселых глазах, он никого не боится, будто отца уже нету в живых. Да как он смеет так говорить?!

- Нашего папку не убьют! Не убьют! — кричу я деду в лицо и больно стукаю кулаком по табуретке.
- «Не убью-ут»,— скривив лицо, передразнивает дед и мелко смеется щербатым ртом с прокуренными зубами. — Всех убивают, а он што у вас — святой али, может, железный?

И я испуганно умолкаю. Кажется, мне самому впервые приходит в голову мысль, что отца на самом деле могут убить, холодная волна проходит по телу, я хватаюсь за табуретку и крепко сжимаю ее, глядя снизу на деда.

А дед, довольный произведенным эффектом, значительно заключает:
- Вот, значит, так. Отца теперя нету у вас, — я над вами хозяин.
- Ты чего лаешься, детей-то пугаешь?—снова вступается бабушка, но дед резко оборачивается и рявкает:
- Цыц, я сказал!
- Врешь ты все! — Я встаю рядом с мамой. — Сам скорее ноги протянешь!

Дед смотрит на меня, вытаращив глаза, а мама вдруг выпрямляется и встряхивает меня за плечо:
- Ты что? Как со старшими разговариваешь? Как я вас учила со взрослыми говорить? А ну-ка в постель!

Забиваюсь под одеяло. Меня охватывает злоба на деда и досада на маму. Как она может молчать? Да еще мне рот затыкает! Кто он такой, этот старик? Почему его надо уважать и бояться? Что он каркает на отца? Он хочет, хочет, чтобы отца там убили! А тот еще дарит ему свои рукавицы! Почему? Хотя он, конечно, не знает, что дед у нас вытворяет. Вот я ему напишу, что это за тип…

Боже, как я его сейчас ненавижу! Ну что мы ему сделали плохого? Чем помешали? Дармоед… иждивенец.

Я устаю от вопросов и как-то судорожно, толчками проваливаюсь в сонную яму.

МЫ ЕДЕМ В КОЛХОЗ
И все же деда заставляют работать.

Это случается так.
В субботу в клубе собирается митинг. Райвоенком Вишневский докладывает о положении на фронтах; секретарь райкома Рудых рассказывает о том, как наша страна, напрягая все силы, помогает родной Красной Армии громить немецких фашистов; председатель райисполкома Белобородов призывает сельчан оказать помощь колхозникам в подготовке к весеннему севу. (Дело в том, что мы — не колхозники. Мы живем в районном центре, а ближайший колхоз — в девяти километрах от нас, в деревне Порожки.) Колхозы ослабли во время войны, они лишились тракторов и мужчин, а страна ждет от нас хорошего урожая, и нужно сделать так, чтобы не обмануть ее ожиданий.

Выступают еще несколько человек, произносит свое слово и Шурка Морозова:
- Да разве ж надо нас уговаривать? Не понимаем мы, что ли? Для чего и живем! Да мы в доску все расшибемся, а фашиста того победим! Верно, бабы, говорю али нет?

Бабы шумно поддерживают ее, и дед говорит так, чтобы слышали люди:
- Надо дак надо. Чего ж… не переломимся.

Он говорит, чтобы знали: не последний он человек в государстве. Видите: у него освобождение от работы, а он не жалеет здоровья для общего дела.

Мама ездила в колхоз в воскресенье, а сегодня с утра ехать деду. Он громко командует:
- Ну-ко, пионер — всем пример, оболокайся давай! Повезем в колхоз удобрение.

В исполкоме дают нам подводу, мы приезжаем домой,я быстро соскакиваю с саней, открываю ворота, и дед, держа в вытянутых руках мерзлые вожжи, как царь въезжает в ограду.

Мне очень хочется съездить в колхоз, там я еще никогда не бывал, о колхозе только слышал, читал, видел кино «Трактористы», — колхоз представляется мне в виде чего-то неопределенно большого, там другая, непохожая на нашу, интересная жизнь. Мне только не хотелось бы ехать туда вместе с дедом, но одного меня не отпускают. Ладно, можно и с дедом—лишь бы увидеть колхоз!

Мы раздираем у стайки заледеневшую кучу навоза, скопившегося от нашей коровы за целую зиму: кайлой долбит дед, а я, напрягаясь до дрожи в руках, пытаюсь огромными вилами поддеть слежавшиеся пласты, но вилы выскальзывают из рук, груз не по моим слабым силам. Дед досадливо крякает, отбирает у меня неудобные вилы и начинает аккуратно укладывать «удобрение» в сани. Понимаю, что я помощник плохой, и дед это видит, но почему он не прогоняет меня, я не знаю.
- Я буду кидать, а ты укладывай поровней. Быстрей дело пойдет,

Это можно. Руками работать удобней, чем вилами. Нагружаем полные сани, дед лезет в стайку к корове, выгребает свежий, теплый навоз, перемешанный с сеном, кладет его сверху. От саней идет пар.
- Ташши рогожу. Покроем — теплей будет ехать.
Приношу из сеней затрепанную рогожку, накрываем ею наш груз, садимся и выезжаем на улицу.
- Запри ворота, — командует дед.— А то расхлобыстнул и оставил…
Едем в колхоз…

Лошадь дышит как паровоз, выдувая из ноздрей клубы пара, повизгивают полозья, дед важно сидит, подергивая вожжами, причмокивая, снизу тянет теплынью — ехать приятно. Пока едем селом, дед не спешит. Все должны видеть: мы тоже работаем. Специально сворачиваем, чтобы проехать мимо райисполкома. Едем торжественно, как на параде.

Но за селом дед начинает нахлестывать лошадь:
- Н-но, дохлая, язви тебя! Застоялась! Дерьмо везешь — не покойника! А-тя-тя! Шевелись!

Обгоняем четыре подводы. Дед, скалясь, кричит:
- Чо, притомились? Аль не проснулись ишшо? А мы по-ударному! Догоняй! Ат-тя-тя!

Нам ответно смеются, тоже что-то кричат, но мы уже далеко.
Лошадь всхрапывает, бежит ровной рысью, пестрит по сторонам редкий солнечный лес, встречный ве¬тер чуть обжигает лицо…
Мы едем в колхоз!

Приезжаем в Порожки. Где же колхоз?

Простая деревня, окруженная изгородью из тонких жердей, при въезде — ворота, широкая улица, два десятка домов, огороды… и все. Тишина, как в лесу. Не видно ни одного человека. Куда мы приехали? Может быть, заблудились?.,

Оказывается, не заблудились. Вот и табличка на доме с выоким крыльцом: «Правление колхоза Красное Знамя». Все верно. Это и есть тот самый колхоз, о котором пишут в газетах. Здесь геройски трудятся люди. Колхозники. Но где же они?

На крыльце появляется женщина, машет рукой:
- На вторую бригаду!
- А и где ж у вас эта самая ваша бригада? — спрашивает почтительно дед.
- За мостком, по дороге. Небось, у нас не заблудишься, — улыбается женщина. Во рту у нее блестит металлический зуб. И еще что-то блестит. На груди. Вглядываюсь и… дыхание мое утихает. На груди у женщины — орден! Никогда еще не видел живых людей с орденами. Только — в кино и в газетах. Но то были особые люди, вроде бы и не настоящие, а тут… стоит обыкновенная женщина, как моя мама, только постарше, седая, одета в старый пиджак, в разбитые валенки и… курит огромную трубку! Вот это да-а…
- А куды ж подевался народ? — любопытствует дед, тоже с удивлением разглядывая колхозную женщину.
- Гуляет народ. Воздухом дышит!
- Во как!—Деду нравится беседовать с женщиной.— Колхоз, выходит, гуляет, а район подсоблять вам должон!

Женщина хмурится, выпускает клуб сизого дыма и, не удостоив деда ответом, уходит в правление.
- Н-да… — тянет дед. — Особа сурьезная. Начальство, видать…

Приезжаем в бригаду. «Бригада» — это обширное поле под снегом, утыканным в разных местах заборчиками из прутьев, перед которыми за зиму намело большие сугробы. Там и сям темнеют кучи навоза, их разбрасывают вилами по полю женщины в ватниках.
- Наше почтеньице!—Дед приветствует женщин и вдруг каким-то козлом прыгает в высокий сугроб.

Для меня это так неожиданно, что я остаюсь с разинутым ртом. Что с ним такое сегодня? С чего это он разыгрался?
- Бог в помощь, молодки!—Дед, нелепо вихляясь, подходит к двум женщинам, приподнимает шапку над плешью.
- Молодки! — усмехается та, что постарше. — Сам-то не шибко старый ишшо.
- Я-то? — Дед явно польщен. — Я — хоть куды… Я ишшо жениться могу. Пойдешь за меня? — Он шутит, пытается обнять женщину за плечи, но та отстраняется.
- «Хоть куды…» Двигай тогда на войну, коли так!
- А кто вас тут обхаживать станет, ежлив, скажем, всех мужиков — на войну? — Дед сладко хихикает, глаза его жмурятся, как у кота, он оглядывает женщину всю — сверху донизу, приплясывает от удовольствия.

Таким я его не видел ни разу. Но пусть уж лучше будет таким — веселым и беззаботным, чем вечно насупленным и сердитым. Мне он сейчас даже нравится, и я улыбаюсь невольно, глядя на то, как он шутит с дородной колхозницей.
- Небось по мужикам стосковались, бабеночки? Как зовут-то, величают тебя, пышка ты эдакая?..
- Зовут зовуткой, а величают уткой, — не задумываясь, отвечает колхозница.
- О, о, о! — умиляется дед. — По нонешным временам такую сдобную где и увидишь-то.

Сынка бы хоть постеснялся, страмнец,— кивает она на меня, сердито вороша вилами кучу навоза.— Весна, что ли, действует?
- Я не сынок, не сынок! — кричу неожиданно я. Это как-то само собой вырывается. — Мой папка на фронте! Он дед!
- То-то что — дед, а туда же… — усмехается женщина и вдруг командует мужским низким голосом: — Давай разгружай! Некогда нам тут лясы точить! Ишь, расплясался… петух!

Колхозницы громко смеются, а дед замирает на месте, остолбенело смотрит на женщину с таким зычным голосом, сразу сникает и послушно плетется к нашим саням.
- Брысь! Расселся тут… такого сынка токо мне не хватало! — Упирается в край саней, приседает, давит на меня тяжким взглядом. — Берись!

Мы с дедом пытаемся поставить сани ребром, что¬бы ссыпать навоз, но наших сил не хватает.
- И-эх… мужики! «Хоть куды…» — Женщина подходит уверенно, отталкивает меня, берется за сани, властно командует:
- Взяли!
Вдвоем они легко управляются.
- Н-да… — Дед утирает нос рукавицей. Ему хочется сгладить крутой разговор. — Сурьезные особы в колхозе…
- Будешь сурьезным! На нас теперь государство и держится. На наших плечах, — отвечает примирительно женщина.
- А эта там, с орденом-то… и кто она у вас будет такая?
- Наш председатель. Пелагея Ивановна.
- Ох, однако, строга

Мужа она потеряла. Месяц всего как похоронку прислали…

Когда мы едем обратно, еще долго видны копошащиеся среди поля маленькие фигурки колхозниц — и мне представляется большая карта страны, лежащей на плечах этих женщин. И среди них — моя мама, хоть она и не колхозница вовсе…

Всю дорогу до дома дед оцепенело молчит, зябко ежится, погруженный в какие-то свои сокровенные думы. И только когда впереди возникают крайние избы села, он вдруг тихо, жалобно всхлипывает. Вздрагиваю от неожиданности и ожидаю, что будет дальше.
- Наплодила вас… торопилась рожать… сделала дедом. А какой я вам дед! Я ишшо молодой, мне тоже охота пожить… жисть-то одна… а она, выходит, и кончилась.:. А ежлив я не хочу! Дак разве спросят тебя! Им бы токо рожать! «Дед»… мать т-твою набок… Чо зенки-то выкатил? Сделал меня прежде времени стариком! Довольный! И хворь-то вас не берет никакая. Ох-х, язви тебя…

Дед крутит цигарку, стучит кресалом, добывая огонь, руки дрожат, он закуривает, дымит, что-то глухо ворча.

Мне становится грустно. Радость от поездки в колхоз медленно тает в этом ворчании, в жалобах на злую судьбу…

БЕРИ ДА ПОМНИ…
Едва сходит снег и обнажается в тяжелой испарине морщинистая земля, мы берем пилу и топор и отправляемся в лес. Мы — это мама, Митька и я. Пока сок в березе не загустел, самое время заготавливать топливо на зиму: пила идет ровно, легко, с сочным хрустом выбрасывая из ствола сырые, пополам с пахучим соком струи белых опилок. Надо спешить, через неделю уже будет поздно, сок свяжет волокна — и тогда пилу не протянешь. Это известно.

Лес встречает нас тишиной, в которой слышно лишь шуршание длинных плетей, отяжеленных набухшими почками, да где-то в светлой глубине березовой рощи одиноко посвистывает синица. Под ногами чмокают раскисшие старые листья, тянет сладковатым запахом гнили, где-то раздается мирный переклик диких гусей. Поднимаю голову и вижу, как большие тяжелые птицы, важно взмахивая серыми крыльями, неровной цепочкой тянутся над самыми вершинами леса, сквозь тонкие ветви вижу их вытянутые длинные шеи и откинутые назад красные лапы. Они летят так низко над нами, что до них легко достать камнем, а из рогатки даже можно было бы и попасть. Жаль, что с нами нет папы, — он бы обязательно захватил с собою ружье.

Папа — заядлый охотник. Каждой весной и по осени он готовил припасы, засыпал порох в патроны, крупную дробь, забивал патроны пыжами, особой машинкой вставлял желтые капсюли, переламывал на ложе свой дробовик и смотрел сквозь стволы на солнце, давал и мне посмотреть. Солнце в стволах струилось и плавилось — стволы были чистые. Папа уходил из дому вечером, а утром появлялся обвешанный по поясу связками гусей или уток. Сваливал добычу на стол и сам удивлялся:
- Ого-го! Вот так куча! Теребиловки хватит до самого вечера!

Летал пух по кухне, мы все с головы до ног были в перьях, перья большой мягкой копной лежали в тазу, мама их приминала руками и говорила:
- Мягкие будут подушечки… перинку вам сделаю…

Пахло палеными утками, мама держала ощипанную птицу над открытой конфоркой плиты, из которой выскакивал красный огонь, жир каплями падал и вспыхивал в воздухе, рассыпая шипучие искры.

А во время обеда отец говорил:
- Так… кому попала дужка на счастье? Ага, вот она, мне попалась сегодня. С кем я буду ломаться?
- Со мной, со мной! — опережала нас Ленка, и Митька надувался до красноты от обиды.
- Прошлый раз с тобой, Митя, ломались, — поглаживала мама по круглой Митькиной голове. — Надо по очереди.

Папа обсасывал дужку — косточку с двумя тонкими рожками — и протягивал Ленке:
- Берись-ка покрепче… вот так!

Дужка трескалась пополам. Папа отдавал Ленке свою половинку и говорил.
- Бери да помни.

Митька приходил в восторг, а Ленка сидела разинув рот я смотрела на папу в недоумении.
- Эх ты! — радовался Митька. — Надо было раньше папы сказать «беру да помню»! Обманули дурака на четыре кулака!
- Митя!—строго говорила мама.—Что это такое?
- Ничего, — успокаивал всех отец. — В другой раз Лена обманет меня.

Ленка смаргивала две слезинки с ресниц и улыбалась, глядя на папу.
Это была такая игра.

Теперь мы в эту игру не играем. У нас некому ходить на охоту. Мама стрелять не умеет, а мы еще маленькие, ружье нам не доверяют.
Летите, гуси, спокойно. Никто в вас не выстрелит.. .
- Слави-ик!

Оглядываюсь и не понимаю, откуда зовет меня мама.
- Я зде-есь! — откликаюсь я и слушаю звонкое долгое эхо.
- Не отставай, сынок, не заблудись!

Наконец вижу маму, она мне машет рукой.

В первую очередь мы подрубаем березки, делаем в стволах луночки и закрепляем травинки, по которым сок капает в подставленные под березками железные кружки. Затем мама выбирает несколько стоящих рядышком ровных деревьев и начинает подсекать их у комля. Закончив подсечку, разгибает спину и весело говорит, поплевав на ладони:
- Начнем, что ль, работнички?
- А много пилить? — спрашиваю я.
- Да нет, пустяки, совсем немного… сорок кубометров всего, — успокаивает нас мама, а сама незаметно вздыхает. — Славик, надень рукавички, а то мозольки натрешь.
- А вы? ..
- Да я-то… У меня руки привычные.

Мы беремся за пилу, долго прилаживаемся, пила не хочет идти ровно, гнется, соскакивает с надреза, царапает по гладкой коре, выдирая кудрявые ленточки. Мама учит меня:
- Не нажимай и не дергай, плавно веди… Нагнись, нагнись пониже… Вот так… Видишь, как она у нас легко подалась!

Но пила, хоть и режет, идет нелегко, ее надо с силой вытягивать, скоро я становлюсь мокрым от пота, а руки начинают мелко дрожать.
- Отдохнем, — говорит мама и смотрит на меня, часто моргая. На ресницах ее повисли опилки, она их привычно сдувает.
- Пила тупая… — говорю я в оправдание своей слабости.
- Тупая, — соглашается мама, но я ей не верю.

Упрямо берусь за скользкую, отполированную ладонями ручку и сильно дергаю на себя. Проклятая пила перекашивается и окончательно застревает в березе. Мама, осторожно подколачивая снизу по ручке обухом топора, вытаскивает пилу, и мы снова вставляем ее в тесный надрез.

Так мы мучаемся около часа. {Наконец мама вынимает пилу, откладывает ее в сторону, упирается ладонями в ствол и начинает раскачивать дерево. Береза жалобно скрипит, но не поддается. Хочу помочь маме и тоже упираюсь рядом руками.
- Уйди! — страшно кричит мама и дергает меня за воротник телогрейки.
Что-то в березе трескается, она наклоняется и начинаете медленно падать. Мама хватает топор, быстрыми короткими ударами рубит в надрезе, — и дерево, обламывая тонкие ветви стоящих рядом берез, с шумом валится, гулко ударившись об землю. Вздрагивают отраженные в лужицах облака.
- Ура! — кричит Митька и бежит к вершине березы.

Беру топор и важно направляюсь туда же. Топор весь мокрый от сока.
- Слава, дай мне топор, — приказывает мама.— Еще ногу порубишь. —

И, поняв, что обидела меня недоверием, улыбается. – А вы посмотрите, сколько там соку накапало, попейте и мне принесите.

Мы со всех ног кидаемся к нашим подрубкам и видим, что сок в кружках уже бежит через край. С наслаждением, причмокивая и облизываясь, тянем густую холодную влагу. У Митьки выступают слезы в вытаращенных от счастья глазах. Допиваем из своих кружек до капли и снова пристраиваем их под березами. Третью кружку торжественно, стараясь не расплескать, несем маме. Она сдвигает платок на затылок и, запрокинув голову, пьет маленькими глотками. Как птичка, думаю я. Губы у мамы мокрые, глаза, как и у Митьки, блестят, я смотрю на маму и вдруг замечаю, что она очень красивая. Мама смотрит на меня и смеется, утирая ладонями рот.
- Какой славный сок! Аж зубы заломило от стужи. Лучше любого лекарства.

Потом мама очищает топором ствол от ветвей, топор звенит, звон разносится далеко между деревьями и возвращается, оттолкнувшись от чего-то упругого. Лицо мамы теперь совсем некрасиво — нахмуренное, озабоченное, волосы разлохматились, качаются перед глазами, губы сжаты в сплошную твердую складку.

Мы целый день пилим эту березу. Ствол ее бесконечен.

Из последних сил дергаю пилу на себя и падаю.
- Подожди, Славик… — говорит мама, трудно дыша. — Сейчас мы что-то придумаем.

Она достает из кармана веревочку и привязывает ее к ручке пилы.
- Вот как мы ловко придумали!— радуется она. — Теперь и Митя сможет нам подсобить. Берись, Митя, вдвоем беритесь, вот так… а я с той стороны. Вот у нас дело пойдет!

Но дело нe хочет идти.-Мы с Митькой мешаем друг другу, толкаемся.

Мама смотрит на нас, лицо ее вздрагивает, она отворачивается, уходит в глубь леса и скрывается за кустами.

Мы растерянно смотрим ей вслед, потом я приказываю Митьке оставаться на месте и осторожно иду искать маму. Не доходя до ольховых кустов, слышу задавленный плач. Кидаюсь туда, вижу вздрагивающую мамину спину и дергаю несмело за юбку.

Мама резко оборачивается ко мне, я вижу ее красное заплаканное лицо, но она уже улыбается:
- Что, сынок? Испугался… опилочка в глаз мне попала, я ее выплакала.

А весна гуляет вовсю. Теплые ветры кружат по улицам и огородам, кудахчут куры, выпущенные во дворы, кричат петухи, звонко лают собаки, мычат коровы, чувствуя запах травы, с каждым днем все гуще покрывающей землю, хлопают под ветром калитки, скрипят колеса телег. Лед на реке посинел, оттаял от берегов и лежит полосой на середине реки. И только оттуда еще несет зимним холодом.

Мы выставляем внутренние рамы из окон, выносим их в огород — теперь эти рамы будут закрывать парники с огурцами. Дед, кряхтя, ставит рамы вдоль лицевого заплота, отражается в стеклах, как в кривых зеркалах, и я забавляюсь, глядя на то, как растягивается или сплющивается его небритая физиономия, искривляются ноги, уши вдруг становятся большими, как у осла. Бабушка кидает вилами через жердевую изгородь слежавшийся за долгую зиму навоз, от навоза идет душный пар, бабушке тяжело, она отвлекает себя от тяжести разговорами:
- Во навалила-то за зиму… весь сеновал перевела… только и толку от тебя — этот назем, все в него переводишь, молоко давать и забыла… Что смотришь? Ах ты, моя хорошая… — Бабушка гладит корову ладонью по морде, треплет по шее.

Тамарка благодарно мычит и ластится к бабушке. Она у нас красивая, наша Тамарка. Самая красивая корова в селе. Крупная, черная, с большим белым пятном на лбу между рогами. Бледным тугим языком чистит мягкие ноздри и вдруг громко чихает. Я тоже чихаю и смеюсь от случайного совпадения. Весной трудно удержаться от чиха: яркое солнце рассыпает слепящие блики в лужи, в окна домов — скрыться от них невозможно.

Наступает время копать огород. Бабушка, дед, Толька и я берем лопаты и становимся в ряд. Земля мягкая, податливая, копать легко, под лопатой изредка хрустнет маленький камушек.
- А ну-ка, ну-ка, у кого больше накопано? — подгоняет нас бабушка, подгоняет весело и озорно.— У меня больше накопано! Догоняйте, догоняйте меня, мужики!

И мы с Толькой стараемся изо всех сил. Лопаты легко входят в землю, приятно чувствовать черенок, через который передается рукам податливая упругость чуть слежавшейся за зиму почвы. Рубаха прилипла к спине, руки саднит и жжет черенком, но они сами, уже помимо сознания, ритмично всаживают в землю лопату, нажимают на рычаг черенка, отваливая кусок рассеченной, блестящей по срезу земли, крошат острием лопаты рассыпчатый пласт. И вдруг вскрикиваю, как от ожога. Ладонь прилипла к гладкому черенку, я ее отрываю и вижу на ней красную лепешку сорванной мозоли. Бабушка ахает, бежит в  дом, приносит белую тряпку и крепко обматывает мне ладонь.
- Верхонки надо было надеть, а то без привычки-то. ..

Мама с нами огород не копает, она на работе. Она очень много работает в последние дни, берется за любое дело, потому что наступает голодное время, картошка у нас на исходе, а нужно еще оставить несколько мешков на посадку. Дед, как щитом, прикрылся своим документом, а тетя Вера не смогла устроиться в школу, потому что учебный год уже завершается, — пойдет устраиваться в конце лета, к началу занятий. Лида все еще слабая. Правда, весной она стала вставать, иногда выходит во двор и подолгу сидит на чурбаке, зябко кутаясь в свою шубку и подставляя лицо потеплевшему солнцу.

Мама молчит. Но спустя много лет она нам расскажет, как ей далась эта весна.

Первый рассказ мамы
- Как мне приходилось, никто и не знает. Иногда думаю: может, во сне мне все это приснилось? А забыть не могу: сердце — свидетель… Когда Вася уходил на войну, его все друзья пришли провожать. Ну обещали, ну обещали: и поможем-то мы Груне, и не оставим-то мы ее… Вася их и не просил ни о чем… Помогли… Этот Благих, председатель… Жена у него молодая, Мария Мироновна, — а все через заплот глядел на меня. Ага, откровенно так уговаривал. Я ему говорю: «Жене, говорю, расскажу, как ты меня уговариваешь». А он: «Рассказывай, говорит, я ее все равно из дому выгоню. А тебя всю войну продуктами буду снабжать. Чем детей-то будешь кормить?» Прямо так и говорил. Обнаглел, паразит, за войну, ничего пс стеснялся. А с женой его мы до войны в подружках ходили. Да и в войну она то хлеба мне даст, то еще там чего… за работу, конечно, даром я не брала: пол ей помою, крыльцо или стайку почистить — мало ли что… Она-то руки свои берегла, а я с детства к работе привычная… Думаю, скажу ей, как муж за мной пристает, а и то — проходу уже не давал! Да и боюсь, как-то неловко… А потом все же сказала. Так она мне и помощи отказала, перестала домой приглашать. Еще хуже мне. стало, да, думаю, подавитесь вы своей дополнительной пайкой! Райсоюзовским-то больше давали, да Благих с базы тащил. На глазах всего села тащил, не стеснялся…

Вот так и жила…

В конце весны нам вдруг выделяют от райсовета пить соток земли. Немного, но все-таки поле. Такие поля получают семьи фронтовиков. Правда, за эти пять соток мы должны отработать на полях райсовета. Картошку сажать уже поздновато, да не отказываться же от того, что дают. И мы, взвалив на плечи лопаты, шагаем семь километров и в несколько дней вскапываем пять соток своих (пять соток ссохшейся глины) н узкую длинную полосу — для райсовета.

Дед чертыхается:
- Чо же это, у государства лошадей уже нету? Плугом-то тут на полдня всех делов! Аль коней своих берегут, а людей им не жалко?

Мы молчим. Копаем. На этот раз бабушки нет, зато с нами мама и тетя Вера. Но тетя Вера — работник плохой. Часто хватается за поясницу и уходит в тень отдохнуть. Смотрю на маму и удивляюсь: как она не устает? Целый день, не разгибая спины, копает, копает… И только когда в сумерках возвращаемся к дому, я понимаю, до какой степени мама изматывает себя: босые ступни с расплющенными черными пятками шаркают по дороге, взбивая мелкую пыль, руки безвольно болтаются, волосы прядями лежат на плечах (у мамы нет сил и желания их поправить), глаза тупо смотрят под ноги на дорогу, мама молчит до самого дома, а дома, только умывшись, без ужина валится на кровать.

Посадив в поле картошку (ее у нас не хватило, пришлось докупить, вернее, взять взаймы в райсовете под будущий урожай), мы впервые по-настоящему начинаем понимать, что такое голод. Целыми днями из нашего дома слышится плач, — малыши просят есть. Бабушка каждое утро бегает в огород смотреть всходы на грядках, хотя знает, что всходам появляться еще рановато. Но, возвращаясь из огорода, она улыбается нам:
- Скоро, скоро, потерпите маненько, и морковка будет, и редиска, и репка… грядки уже шевелятся, сама видела, вот те господь!

И мы бежим смотреть, как «шевелятся» грядки, но ничего не видим, кроме рыхлой земли.

Есть хочется постоянно, где бы ни был, чем бы ни занимался. Чувство голода становится привычным, но привыкнуть к этой привычности невозможно.

Последние дни занятий. Скоро каникулы. Надо бы радоваться, а мне все равно. На уроке физкультуры ребята обгоняют меня, я начинаю получать плохие оценки, военрук укоризненно покачивает головой, а я не могу понять, почему мои ноги не слушаются. А на арифметике вдруг засыпаю и просыпаюсь только тогда, когда чувствую на плече чью-то руку. Надо мной склонилась Мария Федотовна и смотрит на меня так, точно вот-вот заплачет.
- Иди, Зарубин, домой, — говорит она ласково.— Ты нездоров. Иди, Слава, иди. Домашнее задание я пришлю с кем-нибудь.

Собираю учебники и тетради, засовываю их за пояс и ухожу, думая, что я действительно болен.

А болен весь дом. Болен голодом.

Бабушка шмыгает по задворкам, заглядывая под заборы, за амбары, что-то выискивая, и однажды — вот радость-то! обнаруживает где-то крапиву и посылает нас с Митькой за нею, дает рукавицы, чтоб не обжалиться, и холщовый мешок. Мы отправляемся на берег реки, где у заплота нашего огорода выросла та крапива. Бабушка обещает сварить нам щи из нее, вкусные щи, каких она давно уж не ела, с самой гражданской войны. И вот эта крапива, которую с таким нетерпением ждал дед, чтобы ею наказывать нас, лезет в мешок, чтобы стать нашей едой. От этой мысли становится особенно радостно. И мы дерем жесткие стебли, вырываем их с корнем (впопыхах даже не захватили ножа), стараемся нарвать как можно больше, уже набрали полный мешок, а Митька сорвал еще один куст и песет его осторожно, боясь хлестнуть по голой ноге.

Бабушки дома нет, куда-то выскочила на минуту. Но ждать ее мы не можем. Слишком велико нетерпение. Печь растоплена, дело за малым. Ставим чугунок с водой на огонь, обрубаем топором длинные корни и опускаем нашу крапиву в шипящую воду. Садимся па скамейку и ждем, пока сварятся щи. Вот уж и вода закипела…

Возвращается бабушка:
Ну что? Принесли?
- Уже варится, — сообщает Митька таинственно.
- Ох-ти… да что ж это вы? Кто же так делает- то? — Бабушка заглядывает в чугунок и, сев на скамейку, начинает смеяться до слез, вытирая концами платка уголки глаз. — Умники, вот так умники! Какой же вы крапивы-то нарвали? Ай я не сказала? Вот старая дура-то! Посечь бы меня этой самой крапивой! Надобно мягкой нарвать, с большими листочками, а на эту и зубов наших не хватит! Эвон чего… — Она вынимает двумя пальцами побелевший стебель с колючками, он уже разварился, жесткие волокна, как веревки, расползаются в пальцах.

Мы молчим, огорченные нашей ошибкой. Откуда ж мы знали? Мы не варили щей из крапивы во времена гражданской войны.
- Ладно, сидите, — говорит бабушка, отсмеявшись. — Сама уж нарву.

НАДЕЖДА В БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ
Появляются первые всходы, — и начинается бесконечная изнурительная война с сорняками. Мои каникулы гибнут в этой войне.

Поздним вечером возвращаемся с поля. Приятно ступать натруженными босыми ногами по теплой еще, мягкой от пыльного слоя дороге. Толька с дедом отстали, свернули в лес по делам; мама старается разговорить тетю Веру, но та недовольно отмалчивается. Мама вздыхает, глядя на раскаленную полоску зари (я заметил, что она все чаще смотрит на запад):
- И чем я перед тобой провинилась? До того тебе опротивела — даже разговаривать не хочешь со мной…

Тетя Вера не отвечает.

Где-то тарахтит пустая телега, — и только ее дребезжание да шлепанье наших ног нарушают прохладную тишину. Пыль, поднятая телегой, повисла и не опускается, смешиваясь с легким туманом, лес отделяется от земли зыбкой призрачной лентой и плывет вдоль дороги, а над лесом качается яркий серпик с тонким контуром света по окружности невидимой темной луны, п около, чуть пониже, будто скатившись е копчика серника, плавает в угасающем небе лучистая капля заезды. Покойно и тихо в природе — и так же покойно и душе (если она бывает, конечно).

Мой покой нарушается, как только мы переступаем порог нашего дома.

Лида снова лежит неподвижно, нос ее заострился, и лицо с закрытыми глазами смутно белеет во тьме.

От бабушки мы узнаем, что сегодня Лиде принесли похоронную. Погиб ее лейтенант. Мама стонет и опускается на табуретку.

Господи… когда же она, проклятая, кончится, эта война? Никаких сил уже не хватает… Сколько же можно терпеть?..

Бабушка протягивает маме письмо от отца. Мама с испугом смотрит на треугольник без марки, берет нерешительно, но не вскрывает, а только держит в пальцах, не отрывая страдающего взгляда от Лиды, и треугольник дрожит в усталой руке.
- Это ее доконает… — тихо, в раздумье говорит бабушке мама. —Лидия Викторовна… Лидочка… послушайте, что я вам скажу…
- Да я уж и так и эдак, и с той и с другой стороны… — Бабушка вяло машет рукой. — Лежит как покойница… не ест, не пьет и глаз не откроет…

Мама ложится на кровать рядом с Лидой, прижавшись щекой к ее бледной щеке.

- Лидочка, надо поплакать… — уговаривает мама, поглаживая ладонью по ее волосам, жалея ее и стараясь жалостью вызвать Лиду на слезы. — Поплачь — легче станет…

Лида безжизненна. Мама вздыхает, поднимается и тихо отходит.
- Закаменела… надо за ней последить. Не наложила бы руки…
- Не дай бог… — Бабушка крестится.
- Господи-и! — вдруг падает мама на лавку у печки. — Хоть бы там его ранило! Хоть бы как покалечило!
- Чего просишь, одумайся! — укоряет бабушка маму, а тетя Вера стоит у порога и молча смотрит на Лиду.
- Ой, хоть бы ранило, господи-и! — стонет мама и бьет кулаками по лавке.

Я сижу на корточках, сжавшись, опираясь о стену спиной, по-мужичьи, и думаю об отце. Мне тоже хочется, чтоб его ранило — не сильно, конечно, слегка,— только чтоб не убило, как лейтенанта. Вот был лейтенант — и нету его. И никогда больше не будет. А я ведь так хорошо помню румяное лицо и белые от мороза ресницы. Давно ли я видел его? Как будто вчера…

Утром я не узнаю тети Лиды. За ночь она стала совершенно седой, как наша бабушка. Мама опять сидит рядом с нею и говорит ей сердито:
- Жить надо! Жить! Ты ведь не умерла! Мы тебя не бросим, не выгоним! Поправишься — на работу пойдешь, будешь с людьми. А война закончится — поедешь в свой Ленинград… Ешь! Надо есть!

Мама ставит перед Лидой стакан молочного киселя, а я слушаю маму — и не узнаю ее голоса. Она говорит так грубо, уверенно, как никогда еще не говорила.

И Лида невольно подчиняется этой уверенности, берет стакан с киселем, мама поддерживает своей рукой ее тонкую руку, Лида делает глоток, глаза ее закрываются, она снова падает головой на подушку. Мама едва успевает поймать стакан и долго сидит, глядя на свисающие с подушки белые волосы.
- Надо ее тормошить, — говорит она бабушке. — Глаз с нее не спускайте!

На следующий день к нам приходят из райисполкома. Приходит сам председатель Белобородов. Это большой рыхлый мужчина (но толстый и оплывший он не от жира — это известно, — а от сердечной болезни), в полувоенном кителе, он чего-то стесняется в нашей избе, говорит вежливо, добродушно улыбаясь:
- Лидия Викторовна, вы поймите меня. У нас райбольница осталась без персонала. Врачи все на фронте, медобслуживание из рук вон плохое… Вы, как нам стало известно, учились в мединституте. Конечно, я понимаю, образование у вас не закончено… в силу объективных причин… но все-таки Ленинград—не чета нашему району. У вас, можно сказать, студент квалифицированней любого нашего медика… — Он явно льстит Лидии Викторовне, но она не обращает на его слова никакого внимания.

Белобородов, помолчав и отказавшись от предложенного дедом домашнего самосада, продолжает уже совсем неуверенно:
- Мы могли бы выделить вам доппаек, комнату при больнице, транспорт в ваше распоряжение…

«Транспорт» — обыкновенная лошадь с телегой, но в наших условиях и это — немало. Правда, обещания Белобородова никак не трогают Лидию Викторовну. Она лежит, отвернувшись к стене, и мама виновато смотрит на председателя райисполкома, которого она напрасно оторвала от работы.

Белобородов крякает, сидит, задумавшись, на табуретке, потом поднимает голову и спрашивает у мамы:
- Аграфена Васильевна, что Ефимович пишет?
- Жив-здоров… — Мама волнуется. — В войне еще не участвовал… где, чего — неизвестно… Он у нас не оченьто о себе… все больше о нас беспокоится — да что с нами-то может случиться? Мы уж тут как-ни-будь… был бы живой… — И смотрит на Белобородова так, будто от него зависит, будет ли жив мой отец.
- Да, — вздыхает Белобородов. — Был бы живой…— Он встает. — Мы тебе, Васильевна, дополнительную карточку все-таки выпишем.
- Спасибо вам, Кондратий Иванович, — просто отвечает мама Белобородову и опускает руки вдоль тела.

А ночью я просыпаюсь от шепота. Мама и Лида сидят на кровати, обнявшись, как девочки, и мама шепчет Лиде такие слова:
- Ты, Лидочка, меня не стесняйся. Я женщина простая и добрая от природы. Вот, веришь ли, мне муху жалко обидеть, а уж к людям сердце само открывается. Ты можешь передо мной как на духу… что в тебе заболело, то — и во мне. Не таись от меня, вместе-то нам будет легче. Хочешь, расскажу тебе всю мою жизнь?

Я незаметно подглядываю за ними, но мне плохо видно; вижу в проем двери два белеющих во тьме силуэта, и постепенно мне начинает казаться, что я различаю их лица, заплаканные и взволнованные. Слышу каждое слово — и чувствую что-то похожее на то, что я испытывал, когда мама качала меня на руках совсем еще маленьким.

И вдруг что-то случается. Лида начинает быстро, сбивчиво говорить, комкая слова и прерывая дыхание; звук ее голоса неприятно удивляет меня — хриплый, сухой, очень низкий, он напоминает голос мужчины:
- Я все понимаю… я вам в тягость, конечно… но я ничего не могу… у меня нет сил справляться с собой… Вы знаете, я видела папу и маму, когда их тогда раскопали… в развалинах нашего дома… это… нет… я не могу вам все рассказать… Я чувствую себя старой и дряхлой… старше вашей мамы… она такая добрая старушка… как моя бабушка… она тоже погибла… я чувствую, что обижаю ее своим невниманием, но… эта дистрофия… нет, не то… у меня духовная дистрофия — это страшнее… Я могла бы стать на ноги, когда встретила Игоря, но он сразу уехал… а теперь вот…
- Говори, Лида, говори… — Мама подталкивает Лиду словами и звуком тихого голоса.
- Игорь… — говорит Лида и умолкает надолго. — Это был единственный близкий мне человек… после смерти родителей… моя надежда в будущей жизни…
- А ты не хорони его раньше времени, — возражает укоризненно мама. Бывают ошибки. Вон Переваляха получила в прошлом году похоронную, чуть не повесилась с горя, из петли уж вынули, а в этом годе он объявился. Вот тебе и пожалуйста! А ты молодая, — продолжает мама рассудительно и осторожно. — Тебе надо жить. Много горя кругом… а жить надо! Вот сходила бы в лес, Славик может тебя проводить там уже много цветов, да и цветы-то какие! Ты таких сроду не видывала. Я в поле как выйду — не могу наглядеться, а душа-то как радуется! И жарки, стародубы, колокольчиков — тьма! Одно поле красное, другое — сплошь голубое, а то еще — желтое… а запах, запах какой! Есть у нас еще белые — душистые, крупные… вот прям как молоком поле облитое! Правда. У вас таких-то небось не бывает…
- В Ленинграде сейчас пух с тополей летает по улицам… очень похоже на снег… — улыбается Лида, и улыбка ее слышится в голосе. В груди у меня что-то толкается от этой улыбки и расплывается по телу теплом. — Белые ночи в самом разгаре… Когда мы окончили школу, пошли всем классом гулять по проспектам… Если бы вы, тетя Груша, видели Ленинград! Живешь всю жизнь в самом красивом городе —и не замечаешь его красоты. И только когда его на глазах разрушают… тогда начинаешь кое-что понимать… тогда больно… — Лида шумно, со всхлипом вздыхает. — Но все равно, даже в блокаде город красив. На Марсовом поле — морковные грядки, как у вас в огороде… так это трогательно… и так похоже на Ленинград! После войны я обязательно свожу вас туда…
- Обязательно, Лидочка, — соглашается мама.

Утром я веду Лиду в поле. Она часто останавливается, передыхая — отвыкла ходить, — я делаю вид, что не замечаю ее остановок, дескать, занят своими делами: надо покачаться на зыбких, прогибающихся досках тротуара, потренироваться в меткости, кидая камушками в дырявую банку, лежащую под забором, — да мало ли у меня всяких дел! И только когда краем глаза вижу, что Лида двинулась дальше, догоняю ее и иду чуть впереди и чуть в стороне, чтобы никто не подумал, что мы идем вместе.

За селом дует ветер с полей, насыщенный ароматом цветов. Лида останавливается, задохнувшись, проводит ладонями по лицу от глаз к подбородку, садится на пригорок и долго сидит неподвижно, о чем-то думая, глядя на пустую дорогу.

Я в кустах секу палкой лозу, воображая себя кавалеристом с отточенной саблей, битва в самом разгаре, головы врагов под моими ударами склоняются до самой земли, я вхожу в настоящий азарт, в кустах стоит треск отсекаемых сучьев. Наконец выдыхаюсь. Оглядываю поле битвы. Неплохо сработано. Вокруг стоят поломанные, ободранные кусты с голыми сучьями, словно поднятыми кверху руками. Враг сдался. Битва окончена.

Вижу Лиду на прежнем месте и все в той же позе. Да, видно, прогулка не получается. Ходок она никудышный. Вышла за село — и устала. Как же она цветов наберет? До ближайшего луга не меньше полутора километров. Правда, о цветах у нас с ней не было речи, но, думаю, именно за ними она и пошла. Что же делать?

Быстро принимаю решение, стремглав по кустам, проламываясь сквозь чащу, бегу напрямик, перепрыгивая через канавы с зеленой водой, и скоро врезаюсь в цветочное поле. Ноги ниже колен становятся желтыми. Рву охапками все, что мне попадается — жарки, стародубы, колокольчики, белые, — дурею от близкого густого настоя цветочного запаха, наклоняюсь за незабудками и так же, как мчался сюда, кидаюсь обратно.

Когда я вываливаю всю эту копну цветов на колени Лидии Викторовне, она вздрагивает и смотрит на меня недоумевающим взглядом.
- Вот… — говорю я, шумно дыша, не зная, что еще можно сказать.

Лицо ее оживает, глаза увлажняются, она вдруг хватает меня за руку, притягивает к себе, я от неожиданности падаю на колени, а она, взяв мою голову в руки, покрывает все мое лицо поцелуями. Я задыхаюсь, хочу вырваться, но не могу.
- Мальчик… милый ты мой…

Я слабею от ее поцелуев, никто никогда не целовал меня так жадно и с такой благодарностью. Лида отстраняет мое лицо, не выпуская из рук, и смотрит мне прямо в глаза своими большими глазами, я вижу в них свое испуганное отражение, а она улыбается, губы дрожат, — и вдруг слезы сразу заливают ее бледные щеки, она утыкается лицом в кучу цветов и долго, мучительно плачет.

Стою рядом, растерянный, мало что понимающий. .. Странно, что я такого ей сделал? За что она меня так целовала? Неужели — за эти цветы? Подумаешь. .. тоже мне редкость! Можно взять литовку да и выкосить целое поле…

Стою и жду, пока она выплачется.

Она затихает и сидит неподвижно, утопив лицо в ворохе пряных цветов…

Потом мы, устроившись рядышком, разбираем цветы. Лида учит меня делать букеты. У нее это здорово получается. Быстрые, ловкие пальцы выхватывают длинные стебли, подбирают один к одному, а я тем временем сплетаю венок (венки плести я умею, бабушка меня научила) и надеваю его Лиде на голову. Цветы становятся еще ярче на седых волосах.

Вокруг тишина, только где-то над нами, в синей глуби, заливается жаворонок да шелестит под слабым ветром трава. Плывут редкие облачка. Мы сидим и смотрим, как по дальним сопкам тихо скользят прохладные тени и между сопками широко и спокойно течет река в изгибах крутых берегов…

Дома Лида обрезает длинные стебли ножом (движения рук у нее резкие, не по-женски решительные), ставит букет в крынку с водой, садится на кровать и, разминая пальцы, смотрит в окно, о чем-то раздумывая. Отсвет цветов ложится на ее худое лицо, и на мертвенной бледности щек проступает слабый румянец.

Вскоре она уходит в больницу, в которой остался один старенький фельдшер Иван Евдокимович, да и у того-то всех дел — топить печи зимой в пустом помещении, а летом он туда вообще не заглядывает. Мы узнаем, что Лидия Викторовна осмотрела больницу, пошла в исполком, попросила, чтобы ей выделили старушку вымыть в больнице полы, перетряхнула аптеку и взяла под контроль все лекарства, прокипятила на примусе инструменты, заказала в столярке ящички для картотеки, потребовала в райкоме бумаги, сама нарезала карточки для учета больных.

Бабы, встречаясь, заговорили:
- Во взялась девка за дело!
- К такой-то можно пойти…
- Пойти-то можно, да толку-то что? Ничего ж нет под руками…
- Такая добьется! Сразу видать, как взялась…
- Эта начальству покою не даст!
Тзк наша Лида сразу получает признание, а в нашем селе добиться этого нелегко — тысячу раз проверят тебя недоверием. Теперь Лидой ее не называет никто, даже бабушка. Врач — лицо в селе уважаемое. Вот так, Лидия Викторовна.

Лидия Викторовна уходит от нас. Жить она теперь будет в больнице. Так решила сама. Перед уходом она обнимает маму, крепко целует и долго смотрит на нее не мигая, отчего мама смущается и опускает глаза.

ЗАРНИЦЫ
В полях зацветает картошка. Ее вновь нужно пропалывать и огребать. Эта прополка — дело мучительное. Все поле зарастает колючками, срубать колючку тяпкой нельзя, — она станет еще гуще расти, — надо выдирать ее с корнем, а корень у колючки крепкий, прямой, как крысиный хвост, сидит в земле глубоко — все руки издерешь, пока его вытащишь. Тяпка почти не берет закаменевшую глину, отскакивает от нее, дребезжит в потных руках, свирепое солнце накаляет зем¬лю так, что обжигает босые ступни, снять рубаху нельзя: мокрую спину густо облепляет и бешено грызет мошкара. Воздух звенит от жужжания крохотных мушек, мошкара ничего не боится, даже разложенных по краям поля дымящих гнилушек (и не она, а мы задыхаемся от этого дыма), набивается за уши, вокруг носа, в глаза, разъедает тело до крови. Дед мажется дегтем, чтобы отпугнуть мошкару, не умывается и к концу лета становится негром. Желтеет лишь его круглая плешь, ее окружает сплошное месиво из коротких волос и засохшего дегтя. Не слышно детского смеха: нет сил. День тянется бесконечно. Оглядываюсь и вижу, что за много часов почти не продвинулся от межи — всего несколько рядов очищенной от сорняков желтой земли, на которой торчат жалкие кустики нашей картошки. Все время хочется пить, но пить можно только по разрешению деда: река далеко, а в ведре, что мы взяли с собой, воды уже мало, чуть-чуть на донышке, да и та нагрелась в раскаленном ведре и в ней плавают мухи.

А солнце пылает над головой и даже не думает двигаться. Со злостью долблю проклятую глину, отдуваясь от мельтешащей перед глазами назойливой мошкары, и мечтаю об одном — чтобы скорее все это кончилось. Но до того момента, когда солнце опустится за вершины берез, еще далеко, а когда оно наконец опускается и воздух чуть остывает, дед вдруг говорит:
- Вот по холодку-то оно приятнее будет, да мошка не так…

Это значит, что надо работать еще, до тех пор, пока темнота не сделает одинаковыми кусты картофеля и колючек.

Дед наблюдает за мной, подгоняет:
- Крепче, крепче бери, не ленись… лень-то, видно, раньше тебя родилась… Кому ты это оставил? Ай, думаешь, не заметят?

Возвращаюсь к пропущенному кусту и старательно огребаю его.
- Все! — говорит мама. — Завтра закончим. Пошли.

Дед огорченно крякает и оглядывает недополотую часть нашего поля.
- А чего… поднажать, тут делов-то…

Уходит он с поля последним и что-то недовольно ворчит. А как же иначе — он ведь теперь у нас за хозяина…

В трудах постепенно проходит все лето.

И только в конце июля выпадает несколько дней абсолютной свободы, на которую имеет право каждый, кто носит короткие штанишки на лямке. Из этой свободы мы стараемся выжать все сто процентов.

Наша свобода — это река. Она спокойна и ласкова, в ее глади, которую хочется потрогать рукой, отража¬ются березы на другом берегу и высокие клубящиеся облака. Вода хорошо прогревается солнцем, — и мы, скинув портки и прикрывая ладонью переднее место, как это делают мужики, с разбегу врезаемся в реку и целыми днями плещемся в ней, ныряя с открытыми глазами за «стаканчиками» — фарфоровыми изоляторами с телефонных столбов. Их хорошо видно в переливающейся лучами света прозрачной воде, но, нырнув и отыскав такой стаканчик и показав его над поверхностью, снова ныряешь и стараешься запрятать его где-нибудь в подводной траве, чтобы другие ныряльщики потрудились, прежде чем обнаружат твой «клад». Эта такая игра. Играем мы в эту игру с увлечением, только мелькают над водой наши зады. Забываем о времени и, бывает, заигрываемся до темноты, когда под водой становится черно, как в подвале. С берега зовет чья-нибудь мать:
- Минька-а! Минька-а! Варнак такой-сякой, а ну марш домой! Ты что, утонуть захотел?
- Если утонешь, лучше домой не приходи! — передразниваем мы, стуча зубами от холода, и смеемся, довольные своим остроумием.
- Ну погоди у меня! — грозится с берега женщина и уходит.

А мы еще долго бегаем по селу, согреваясь.

В селе гуляют вечерки. Гуляют, правда, одни только девки, парней в нашем селе совсем не осталось. Мы в основном занимаемся тем, что пугаем девок из темноты. Протягиваем поперек улицы проволоку, прикрутив ее концами к телефонным столбам, и ждем, когда по улице, взявшись под руки, пойдут шеренгой девушки с песней. Тогда из-под заборов выскакивает орава подростков, с ревом и улюлюканьем, с крапивой в руах устремляется сзади к шеренге. Девушки пугаются, с визгом бегут по дороге и, подсекаясь на проволоке, падают, ругая нас ненормальными дураками, а нас охватывает такое веселье, что собаки во дворах буквально сходят с ума.

Танцы происходят на «пятачке» около райсоюза. Там пиликает на гармошке инвалид Гриша-сапожник, девушки танцуют друг с другом вальс «Над волнами» (больше Гриша ничего играть не умеет), над дорогой поднимается пыль от шарканья каблуков, а на завалинке сидит в окружении мальчишек Ходат и философствует:
- И чему это в школе-то учат? Тут приходит… ну энтот, как его… Ваньчи-то Сокова…
- Кенка, — подсказывают ему.
- Ну, — подтверждает Ходат. — Дак ить это… говорит, земля-то за ночь переворачиватся. А я как гляну в окно: чо же это, сосна-то супротив — вверх корням, что ли, растет? Да нет, гляжу, как стояла, так и торчит! Крутят им головы, делать-то нечего, вот и врут чо попало. — И он торжествующе тянет свой самосад.

Ходат любит бывать на вечерках. К нему привыкли, он служит причиной веселья. Без него даже скучно. Он поучает нас, преподносит ценные сведения.

Мы спорим о географии:
- В какой стороне Иркутск?
Ходат тут как тут:
- Да ты что же это показываешь-то? Иркутск… Я когда платформу с железой гнал из энтого Улан- Удэ, так поезд больше все эдак вот загибал! — И согнутой в локте рукой он показывает, куда заворачивал поезд. — А Улан-Удэ за Иркутском. Значит, и Иркутск вот эдак вот будет! — И опять показывает рукой.

Это звучит убедительно, спор прекращается.
- А где Америка? — снова начинаем гадать.
- Хо! Америка!—Ходату смешно. Он снисходительно поглядывает на нас из дымного облака. — Дурачье… Америка — она за Дерьманней. Я в дерьмаиьскую служил — знаю. Дерьмання — вот эдак вот будет. Значит, там и Америка ваша.

Чувство превосходства перед школьными грамотеями расплывается по рябому от оспы лицу. Ходат мог бы в школе учить, если бы захотел, он бы им там расписал все как есть! А то учат незнамо чему…
- Ходат, расскажи, как ты в разведку ходил,— просим мы.
- Хо! — Ходат плюет на цигарку, ерзает по завалинке задом, усаживаясь удобнее. Он любит рассказывать про «дерьманьскую», и рассказ его в селе знают уже наизусть. Но Ходату нравится, что его слушают, и мы лишний раз доставляем ему удовольствие. — Чо же, в дерьманьскую-то… — начинает он неторопливо и обстоятельно. — Сидим это мы на избе. Значит, на крыше. Я Ваньке Петровановых и говорю: «Ты чо все углядывашь-то? Дерьмандец-то ить не дурак—убьет»,— говорю. А он все углядыват да углядыват. «Командёр, — говорит, — велел наблюдать». Я говорю: «Не углядывай», а он все углядыват. «Убьет», — говорю. Так и есть! — шлепает Ходат по колену и смотрит на нас с веселым недоумением.

Однажды мы утворяем номер с Ходатом — не по злобе, а для смеха. Ходат любит париться в бане. Но к старости он стал задыхаться в пару. Так что он придумал? В его хламе нашлись два комплекта противогазов. Он срастил две трубы, просверлил дырку в стене, натягивал маску, а трубу выводил наружу, в дыру. И, когда парился, дышал свежим воздухом. Остроумно? Но мы тоже не дураки. Находим деревянную пробку от бочки, обматываем тряпкой и затыкаем дыру. И смотрим через окно, что будет с Ходатом. В окно видно, как Ходат бодро парится, потом начинает проявлять беспокойство (мы понимаем, что он задыхается), наконец срывает маску с лица и, увидев в окне наши физиономии, орет на нас благим матом. Затем, схватив кочергу, выскакивает из бани в чем мать родила и средь бела дня гонится за нами по улице. Бабы визжат, лают собаки, путаясь под ногами Ходата, столбенеет от безобразия следователь Пузанков. Ходата забирают в милицию, составляют на него протокол, и, пока пишут бумагу, Ходат сидит голый со всеми вещественными доказательствами. Потом его старуха приносит штаны и Ходат благополучно возвращается домой с сознанием своей правоты.

По ночам темное небо и река беззвучно вспыхивают дрожащим призрачным светом. Это зарницы. Бабушка говорит, что, если полыхают зарницы, — значит, созревают хлеба. Выходит, созревание хлеба отражается в небе? Но мне кажется, что это отблески далекой войны. Где-то там происходит страшная битва на Курской дуге, — и небо озаряется вспышками залпов.

Кровать вынесли в сени (в сенях нет клопов), и мы с Митькой, лежа валетом, засыпаем под ровный шорох дождя, который сыплется нa дощатую крышу. По вечерам, когда село затихает, я слышу ритмичный скрип дергача откуда-то из-за реки. «Кря-кря… кря- кря…»— точно несмазанное колесо у телеги. И так — всю ночь, до утра. Прохладный воздух вливается в темные сени через пустое окошко над дверью, и через то же окошко зарницы освещают внутренность наших сеней.

И вдруг мы просыпаемся оттого, что над нами длинной извилистой трещиной лопается низкое небо. Вскакиваем с постели и смотрим друг на друга, онемевшие от неожиданности. Плоское лицо Митьки с расширенными глазами то возникает из тьмы в ослепительном всполохе, то снова пропадает во тьме, что-то ахает над головой, по крыше барабанит тугими ударами, катится, удаляется и вдруг глубоко и мощно вздыхает, расползаясь по небу рокочущим валом.
- Господи Иисусе… — шепчет бабушка в мерцающем свете. — Страх-то какой…

Наступает Илья. Ильин день. С этого дня нам запрещают купаться в реке. Над селом гремят грозы, клубятся тяжелые облака с лохматыми сизыми днищами, землю секут прямые дожди, в лужах плывут пузыри, собаки забиваются под амбары и дрожат от испуга. Вода в реке становится темной, холодной, — считай, лето прошло.

Сижу у окна и смотрю на залитую дождем грязную улицу, по которой кто-то, капюшоном накинув на голову мешок, гонит корову, помахивая хворостиной. По стеклу сползают крупные капли.

В один из этих дней в отсутствие мамы мы получаем письмо. Оно адресовано всем, не только маме (для мамы иногда приходят отдельные письма: «Лично, в собственные руки Аграфене Васильевне», — и те письма мама нам читает, кое-что пропуская). Это письмо мы читаем все вместе и узнаем из него, что отец ранен на Курской дуге.

Когда приходит мама, мы с Митькой встречаем ее радостным сообщением:
- Ранили! Мам, папку ранили!
- Ура! — кричит Митька и победно размахивает письмом.

Мама бледнеет, хватается за спинку кровати, но, не удержавшись, падает на пол.
- Ошалели! — Бабушка кидается к маме. — Груша. .. Груша… что ты… очнись… А ну-ко, быстро — за Лидией Викторовной! — бросает мне бабушка, хватает ковшик и черпает им из ведра.

Лечу к райбольнице, перепрыгивая через лужи, рубаха на спине вздувается парашютом, за мной гонятся четыре собаки; в другое время я бы умер от страха, но сейчас мне не до них. Собаки с лаем сопровождают меня до самой больницы, но почему-то не трогают.

Сообщив Лидии Викторовне о том, что случилось, не дожидаясь ее, мчусь обратно. Когда прибегаю домой, мама уже лежит на кровати.

Приходит Лидия Викторовна. Сбросив пальто, моет руки (ей с почтением сливает на руки дед), садится на кровать рядом с мамой, трогает пульс, вынимает из блестящей коробочки шприц, чем-то наполняет его и, заголив руку мамы, втыкает иголку выше локтя. Отворачиваюсь (уколов не выношу). И долго потом Лидия Викторовна сидит около мамы, положив ей руку на лоб, и они о чем-то тихо беседуют. О чем — мне не слышно. Лидия Викторовна читает письмо, что-то разъясняет маме, а мама слушает и смотрит мимо нее. В доме пахнет больницей,

Не могу понять маму: то она хотела, чтобы отца ранило, а когда это случилось, — потеряла сознание…

Как бы там ни было, но с этого дня у нее начинаются частые обмороки, которые не прекратятся и после войны.

ОТЧЕГО МЕНЯЮТСЯ ЛЮДИ?
В школе пахнет краской после ремонта, окна распахнуты настежь, классы залиты солнечным светом, парты блестят. В гаме и топоте ног раздается звон ботала, и все село слышит его через раскрытые окна. Учебный год начался.

Сегодня мы на редкость дружно здороваемся с Марией Федотовной, она довольно улыбается и разрешает садиться. Сначала она делает перекличку, затем — опять-таки довольная тем, что никто не опоздал на первый урок, — чуть волнуясь, говорит с придыханием:
- Дети, поздравляю вас с началом нового учебного года. Надеюсь, вы хорошо отдохнули, набрались сил, и дела у нас пойдут хорошо…

Она обводит нас внимательным взглядом, почему-то задержавшись глазами на мне (или мне это кажется?); и продолжает:
- Первого урока не будет…
- Ура! — не выдерживает наш главный хулиган Гошка Соснин и осекается под строгим взглядом Марии Федотовны.
- Сегодня у нас в школе врач Лидия Викторовна, и всем нам необходимо сделать прививки…
- Уколы! — ахает Гошка. — Ребя, тикай! — И, вскочив на парту, ловко сигает в окно.
- Соснин! — приказывает Мария Федотовна.— А ну-ка, вернись! Без прививки ты не будешь допущен к урокам!

Гошка, сунув руки в карманы штанов, уныло слоняется под старыми соснами, с тоской поглядывая на школьные окна.

В класс входит Лидия Викторовна. И опять я не узнаю ее. Она в белом
халате и шапочке, туго перехвачена пояском, лицо ее строгое, но глаза улыбаются, одна рука в кармашке халата, в другой — блестящая круглая банка.
- Здравствуйте, дети, — вежливо здоровается с классом Лидия Викторовна и машет рукой, разрешая нам сесть. — Что приуныли? Пришла страшная тетя? Не надо пугаться. Сначала я вам покажу, как это делается. Кто мне поможет сделать укольчик? — И она развязывает тесемки на рукаве.

У нас от изумления глаза лезут на лоб: неужели она сама себе станет делать укол?
- Можно я?.. — робко поднимает руку Тонька Дубровина — Телка.
- Конечно, — разрешает Лидия Викторовна.-— Подойди сюда, девочка.

Тонька встает и, провожаемая нашими взглядами, направляется к столу, на котором Лидия Викторовна расставляет какие-то склянки, коробочки, и останавливается перед нею, с бесстрашным любопытством разглядывая хозяйство врача.
- Как тебя зовут? — Лидия Викторовна улыбается, поглядывая на Тоньку и продолжая заниматься своими делами.
- Антонина, — чуть слышно отзывается Тонька, не отрывая завороженного взгляда от ловких рук Лидии Викторовны.
- Ну-ка, придержи мне, Антонина, рукавчик…

Тонька деловито, будто всегда это делала, прихватывает закатанный рукав, а мы, затаив дыхание, во все глаза смотрим на блестящую в солнечном свете иголку. Когда Лидия Викторовна втыкает иглу себе в руку, кто-то, не выдержав, охает.
- Вот и все, — объявляет Лидия Викторовна, прижимая ваткой место укола.
- Страшно?
- Больно? — интересуется Дрын.
— Не больнее, чем комарик кусает. Ну… кто у нас самый смелый?

Тонька закатывает рукав и протягивает локоть Лидии Викторовне.
- Подожди, Антонина, ты мне сначала поможешь, — говорит Лидия Викторовна и, видя, что никто из нас не проявляет желания совершить подвиг первым, вопросительно смотрит на меня, и глаза ее опять улыбаются.

Страх исчезает, я поднимаюсь и смело иду к Лидии Викторовне.
- Так. Зарубин у нас самый смелый. Остальных прошу выйти в коридор, будете заходить по одному.

У двери уже стоит Мария Федотовна с журналом в руках. Она будет вызывать всех по списку.

Оказывается, уколы нам не в руку, а под лопатку. Под лопатку страшней. Закрываю глаза, слышу, как Тонька решительно заголяет мою спину холодными пальцами, отчего у меняна коже выступают мурашки, а Тонька злорадно шипит:
- Тоже мне смелый! Перетрусил, аж мурашки забегали. ..
- У тебя лапы холодные, — огрызаюсь я и стискиваю зубы, чувствуя мокрое прикосновение ватки. Мне уже заранее больно.
- Спокойно, не разговаривайте… — предупреждает нас Лидия Викторовна, что-то вздувается у меня под кожей лопатки и… — остается там твердым комочком. Укола иглой я даже не ощутил — только вздувание комочка под кожей.
- Все, — говорит Лидия Викторовна. — Ну как, Славик, больно?
- Подумаешь! — отвечаю я гордо, глядя в насмешливые глаза Тоньки Дубровиной. — Как комар укусил.
- Немножко поболит и пройдет, успокаивает меня Лидия Викторовна — Кто там следующий пригласи.

Выхожу из класса, вижу жадные глаза ожидающих. Им, несчастным, предстоит пережить то, что для меня уже кончилось
- Следующий!— громко объявляю я и киваю головой на дверь класса.
- Агафонов! — выкликивает Мария Федотовна.
- Больно? — со страхом и тайной надеждой чуть слышно спрашивает у меня Витька Агафонов — Бульдог, силач нашего класса.
- Вкатят — Узнаешь… — отвечаю я ему со значением и отворачиваюсь равнодушно.

Все окружают меня, задирают сзади рубаху, что-то рассматривают, перешептываются. Одергиваю рубаху:
- Ну чего там не видели?
- У-у, жадина! Жалко поглядеть, да? – кривится длинная тощая Катька Ложкина — Выдра.
- А чего там смотреть? — Чувствую себя немножко героем. — Подумаешь… как комар укусил.

Всем становится чуточку легче. Мои слова слышит у входной двери одинок стоящий там Гошка Сосна.

Сделав независимый вид, подходит к Марии Федотовне и говорит громко, чтобы слышали все:
- А можно без очереди?
Это он хочет восстановить свою подмоченную репутацию. Но Мария Федотовна непреклонна:
- Пойдешь тогда, когда вызову.

Гошка отходит, сердито взглянув на меня, потому что сегодня верх мой. Но он сам виноват. Трусоват оказался. Вот вам пожалуйста: и это человек, который напускает страх на других! А тихая Тонька — застенчивая трусиха — оказалась спокойной и смелой. Я тоже, между прочим, особенной смелостью раньше не отличался, но вышел же первым! (Правда, справедливости ради, надо бы вспомнить, что мне мою трусость помогла преодолеть Лидия Викторовна, и, если быть честным, надо признать, что сам бы с собой я, пожалуй, не справился.)

Последней получает укол Тонька Дубровина и вместе с уколом — благодарность Лидии Викторовны.
- Я буду доктором, — торжественно заверяет Тонька Марию Федотовну, но Лидия Викторовна поправляет ее:
- Для начала ты, Антонина, будешь моей помощницей в классе. А я тебе сделаю повязочку с красным крестом. Хорошо?

Тонька радостно трясет головой:
- Я и сама смогу сделать.

Девчонки откровенно завидуют ей, Мария Федотовна смотрит на Тоньку так, словно та уже врач, а мы помалкиваем, догадываясь, чем нам это может грозить.

С этих пор Тонька начинает буквально преследовать нас. Как мы ни протестуем, она, важно прохаживаясь между рядами и поправляя повязку на рукаве, придирчиво осматривает перед уроками наши руки, которые мы должны выкладывать перед нею на парты, заглядывает в уши, за шиворот, то и дело строго отмечает, явно подражая Марии Федотовне:
- Пнёв — руки! Агафонов — грязные уши! А тебе, Соснин, делаю последнее замечание! — И ставит крестик в специально заведенной тетрадке.
- У, подлиза! — шипят провинившиеся. — Ну погоди. ..

Но Тонька совсем не подлиза. Она вскоре становится сестрой милосердия и в свободное от уроков время работает в райбольнице, помогая Лидии Викторовне. Мало того, она и нас заставляет ей помогать, собрав из нас тимуровскую команду. И почему-то вдруг перестает получать плохие отметки даже по арифметике.

Вот она какая, наша Тонька-тихоня, Дубровина- Телка! А мы только гадаем: отчего это так меняются люди?..

СТУК МОЛОТИЛКИ
Нас снимают с уроков и посылают в колхоз. В этом году урожай вышел на славу, и колхозникам трудно управиться с молотьбой до зимы.
Мы отправляемся в путь. Я вспоминаю первую поездку в колхоз и считаю себя уже бывалым колхозником, в то время как многие из моих одноклассников никогда колхоза не видели. Чувство некоторого превосходства над остальными дает мне право сказать:
- На плечах колхозников лежит вся страна.

Дрын цыркает сквозь зубы:
- Свистишь! Сами не справляются, лодыри, а мы — помогай! Лучше бы поудить манзагонов.

Отвечать ему брезгую. Откуда знать этому Дрыну, как работают люди в колхозе, за что им дают ордена, если матери своей он ленится помочь и всегда, когда нужно работать, удирает куда-нибудь в лес, чтоб его не нашли.

Но Дрын все-таки плетется за нами, — и я впервые понимаю, что значит общее дело, когда отказаться работать вместе со всеми равносильно позору.

До колхозного тока километров двенадцать. Пока идешь, все ноги собьешь о корни деревьев, которыми переплетена лесная дорога. Ток находится в Красном Бору. Там, говорят, во время гражданской войны прятались бурловские партизаны. (Бурлов — герой гражданской войны, у нас есть улица Бурлова.)

Красный Бор — это два жилых дома, в которых теперь никто не живет, широкий двор без ворот, колодец с покосившимся журавлем да развалившееся гумно. Заимка окружена сплошной стеной дремучего леса, который начинается сразу же за двором. В таком лесу Иван-царевич встретил страшного волка.

Зато поляны, где работают люди, — веселые, солнечные, вдали видны крутобокие сопки, по которым соскальзывает рвань облачной тени, слышен ровный стук молотилки, перекликаются голоса, кто-то звонко выводит:

Летят у-у-утки,
Летят у-у-утки И два гу-у-ся…

Снова — дробь молотилки и опять:

О-о-ох, кого лю-юб-лю,
Кого лю-юблю,
Не дожду-у-ся-а…

Молотят взрослые, детям доверяют лишь ворошить зерно на брезенте и сгребать его в большие бурты. Над поляной летает солома, труха, липкая колючая пыль забивает глаза, уши, нос, лезет за воротник. Вижу женщину у молотилки: лицо ее молодое, скуластое, ресницы серые от клубящейся пыли, голова повязана выбеленной солнцем косынкой. Она принимает тугие снопы, которые подает ей снизу сухой длинный старик, привычно, без напряжения разбирает их, сует в барабан и поет:

Мил уе-ехал,
Мил уе-ехал,
Сердцу бо-о-олыю…

Стучит молотилка, а в стороне стучат в лад цепы. Я знаю, что такое цепы, нам рассказывала Мария Федотовна на уроке, но цепами молотили в старое время, когда машин еще не было, и мне удивительно видеть, как женщины, стоя кружком, взмахивают цепами. Вот так это было сто лет назад… Именно так, если бы не тарахтела за спиной молотилка. Ее ровный механический стук возвращает меня в наше время.

Почему-то в колхозе приятней работать, чем на своем поле. Может, потому что здесь мною никто не командует? А может, оттого, что одновременно трудится много людей и видно, как ладно движется дело? Чем больше людей, тем веселее, каждый старается отличиться перед другим, не так заметна усталость, а главное—здесь сознаешь, что помогаешь нашему фронту.

Вот что осталось во мне от колхоза.

У НАС ВЛАСТЬ СОВЕТСКАЯ
На базе в одном из амбаров бригада женщин засаливает огурцы. Они большие и желтые. Я помогаю маме мыть их в холодной воде. Ко мне привыкли, считают меня членом бригады.  Однажды заходит в амбар председатель Благих, замечает меня и весело говорит:
- Растут кадры, растут! Придется, Васильевна, выписать тебе огурцов сверх твоей нормы!

Мама молчит, только сердито оттирает руками грязные огурцы и кидает их в большую пузатую бочку.

Благих прохаживается по амбару, постукивая каблуками сапог и сунув руки в карманы тужурки, подбадривает женщин уверенным здоровым баском:
- Старайтесь, бабоньки, старайтесь. Не на дядю работаете — для своих мужичков!

Но бабоньки не нуждаются в его агитации. С темна -до темна мелькают красные руки, некогда присесть отдохнуть, даже болтушка Шурка Морозова стала необычно молчаливой в последнее время.

Но на этот раз она не пропускает слов председателя и поддевает его:
- А ты, чем командовать-то, засучил бы рукавчики да и помог бы нам, председатель!
- Придется, если сама не справляешься, — в тон ей отвечает Благих. — Дай только с делами в районе управиться…
- Оно и видать, что у тебя много забот! —выпрямляется Шурка, смеясь, но глаза смотрят устало и зло. — То на одну, то на другую поглядывать… нас-то вон сколько, а ты ведь остался один. Тяжко, небось?..

Степанида сзади дергает ее за подол, но Шурку это только подхлестывает:
- Не дергай, не дергай меня! Ай я неправду сказала?

И смотрит пристально в глаза председателя, уперев кулаки в широкие бедра.
- Ну, ну… — примирительно покашливает Благих.— Я понимаю… некстати вошел. Устали, конечно… да что же делать, время такое, после войны отдохнем. ..
- Ты-то, может, и отдохнешь, а нам и после войны еще мурцовку хлебать. На нас-то война еще отыграется!
- Да ладно тебе! — шипит на нее маленькая сморщенная женщина, мать Вадьки Быри.— Чего завелась?
- А чего он тут раскомандовался? — распаляется Шурка. — Пришел, ручки в брючки, шуточки строит! Его дело в кабинете сидеть, вот и пусть там сидит, штаны протирает, нечего шастать, за нами доглядывать! Не воры небось, у государства не тащим, как некоторые! Что уставился? Может, огурчиков дать? А то Мария Мироновна, поди, уже заждалась!..

Плюнув под ноги, Благих отворачивается и выходит.
- Ох, подведешь ты нас всех к бороде… — ворчит Степанида. — Он же всетаки власть…
- У нас власть советская, а не его! — вдохновляется Шурка. — Я конституцию знаю, читала! Тоже мне… вот погоди, придут мужики наши с фронта, — они с ним еще разберутся…

ПОХОДКА ВЗРОСЛОГО ЧЕЛОВЕКА
Сентябрь — самый оживленный месяц в году. Он будет кормить нас всю зиму и весну —и от того, что мы сейчас соберем в огороде и в поле, зависит, будем ли мы сыты или, как говорит бабушка, сложим зубы на полку. Слишком живы еще воспоминания о голодной весне, поэтому мы стараемся запастись всем, что дает нам природа. Уже засолены грузди, бочка в кладовке наполнена спелой брусникой. Пустеют в огороде грядки, на земле остаются лишь тугие капустные кочаны да поникшая, перепутанная картофельная ботва. Картошка уродилась крупная, ее приятно выкапывать из сухой рыхлой земли, картофелины звенят, когда их тихонько стукаешь друг о друга, отряхивая от пыли.
- О, поросята! — радуется бабушка, двумя руками сразу выворачивая из глубины целое семейство продолговатых розовых клубней.

Картошку мы засыпаем в подполье.

Когда кончаем копать, бабушка прохаживается по огороду, проверяя после нас лунки, и набирает еще полведра.

Капусту оставляем до первых заморозков. Она от них станет еще крепче и слаще.

Наступает пора копать картошку в полях: в первую очередь — государственную, а затем — и свою. Здесь картина иная. Глина липнет к рукам, выцарапывать клубни из гнезд — сплошное мучение.
- Щепочкой… щепочкой, Славик, — советует мама, видя, как я беспомощно скребу ногтями шкурку картофелин и не могу подрыться под них в плотной скользкой земле.
- Дед! — кричит бабушка. — Глыбже подрывай, глыбже! Пальцы все обломали!
- Куды ж еще глыбже-то? — ворчит дед. — Вон вилы уже изогнул!

Он идет на межу, кладет вилы на пень и стучит обухом топора по изогнутым зубьям.

Мошки уже нет, с первыми холодами она куда-то пропала. Но зато комары не дают нам покоя. Целыми днями зудят вокруг головы, жгут плечи и спину, мы непрерывно чешемся от укусов. Дед собирает гнилушки, налаживает против комаров едкое курево. Дым щиплет глаза, но позднего комара этим не испугаешь: перед зимой он становится злым. Накомарники не спасают, комар жалит сквозь ткань; шеи, руки и ноги густо покрылись красными точками комариных укусов, распухли, расчесаны в кровь.

Картошка здесь, конечно, не та, что у нас в огороде. Корявая, грязная, мелкая, копать ее неинтересно, ведро наполняется медленно, пальцы болят, под коленками дрожь от усталости. Видя, что дед не смотрит в мою сторону, выпрямляюсь и стою отдыхая. Слышу приглушенный разговор между мамой и бабушкой. Они, не разгибая спин, как кроты, роются в вязкой земле.
- Ой, боюсь! — вздыхает мама. — Ранение легкое, скоро опять отправят на фронт. А как там оно будет, кто его знает…
- Хоть сейчас-то живой, — отзывается бабушка. — Отдыхает в больнице.

А там пошлют не пошлют… может, еще обойдется. После ранения-то к обозу могут приставить…

Ой, что вы… в обоз! Гордость ему не позволит. Всегда лезет в самое пекло. И до войны: где драка, там и он — разнимать! Шибко горячий…

Не всех убивают, — продолжает свое бабушка. Вон у Шурки-то… ни разу еще и раненый не был. А тоже ить там, впереди…

Не знаю, не знаю… места не нахожу… каждую ночь вижу мертвым…
- Да не трави ты себя понапрасну… — Бабушка берет наполненное ведро, несет к мешкам и с помощью деда высыпает картошку.

На взрытой земле сиротливо торчат два мешка. Дед неторопливо разбирает веревочки, раскладывает и, понизившись, постукав мешки по бугристым бокам, завязывает их, после чего с сознанием исполненного долга степенно закуривает.

На соседних полях тут и там склонились спины людей, звякают ведра. Смешно смотреть на людей в накомарниках. Накомарник — это колпак из ситцевой тряпки, который надевается на голову, на месте лица вырезано отверстие, которое забрано сеткой из конского волоса; лица под густой сеткой не видно, ходят какие-то водолазы, порой и своих не узнать.

Над полями пеленой стелется дым, тусклое солнце едва теплится за ровным облачным слоем, лес стоит тихий, пожелтевшие вялые листья недвижны. День серый, печальный, воздух густо насыщен комариным надоедливым звоном…

Перед вечером мама уходит в село за тележкой. (Наша телега рассыпалась, дед ее еще не собрал.) Вместе с мамой уходят Толька и бабушка. Меня оставляют с дедом караулить мешки. В ожидании мамы сижу у костра, в котором печется картошка. Жаркий огонь отгоняет комариные стаи, дым тянется к лесу, повисает слоями над полем, за березами угасает закат, загорается первая звездочка. Дед зачем-то ходит по соседним полям, а когда возвращается, приносит в шапке с десяток картошин. Вместе со мной сидеть у костра он не хочет. Исчезает в лесу. Наплевать. Все равно говорить мне с ним не о чем. Лежу у огня и смотрю на звезду. Очень может быть, что и отец где-то тоже смотрит на эту звезду. Она тихонько подмигивает нам, будто что-то знает, но молчит до поры… Я думаю о минувшем лете. Что осталось у меня от него? Бугры жестких мозолей, которые теперь не болят, а с каждым днем становятся тверже. Вот бы сейчас пилить дрова с мамой, она бы порадовалась! Нос у меня облупился, лицо стало коричневым, как у индейца, волосы выгорели до седины. Чувствую, что мне стала удаваться походка взрослого человека. Это приятно. И мама посматривает на меня с каким-то своим интересом. Под ее взглядом работаю еще старательней и энергичней — и замечаю, как мама улыбается…

- Сжег картошку! — ворчит внезапно появившийся дед, выгребая черные клубни из-под горячей золы.— Так и есть… ничего доверить нельзя! Все самому надо делать… — Он, обжигаясь, разламывает картошину, заглядывает в разлом и огорченно крякает: — Н-да. Так я и знал. Не надо было соглашаться здесь поле-то брать. Говорил — не послушали. Картошка-то водянистая.

Можно подумать, что нам поля предлагали на выбор. Где дали, там мы и посадили — и за это спасибо.

Дед, оскалясь; выскребает желтыми зубами картофельную мякоть из корочки, потом и корочку сует в рот и смачно хрустит ею, посвистывая сквозь зубы. Мне неприятно смотреть, как он ест, и я жалею о том, что замечтался и не поел картошки, пока его не было, а при нем есть я не буду, чтобы не наколоться на какое-нибудь его замечание. Но угодить деду трудно.
- А ты чего же не ешь? — косится он на меня. — Дли успел? Кнк на работу — последний, а поисть — на перед других норовим? Чо молчишь? Даже разговаривать не желаем? Такие мы прынцы… — Дед смотрит па меня прищуренными, красными в свете костра блестящими глазками — и мне от этого пристального, сверлящего взгляда становится не по себе.

«Сейчас убьет», — думаю я и сжимаюсь.

- Уродится же такое подобие… — ворчит дед и прозрительно отворачивается.

Скорей бы мама вернулась. Вслушиваюсь, но ничего не слышу, кроме дергачиного скрипа.

Тьма сгущается, смыкается над костром, в ней струятся и гаснут мелкие искры, пощелкивает горящий сушняк, красный свет кусками выхватывает из темноты то стоящие у дороги мешки, то кучу ботвы, то порванное плечо дедовой телогрейки с торчащим из дыры клочком серой ваты. Смотрю на свои вспухшие руки — и мне отчего-то хочется плакать…

Наконец слышу стук дребезжащих колес, шорох знакомых шагов и вскакиваю, вглядываясь во тьму.
- Заждались?—улыбается мама и опускает на дорогу оглобли тележки.— Давайте будем грузить да пойдем.

Поднимаю оглобли, держа тележку в горизонтальном положении, чтобы картошка не сползала обратно на землю, дед с мамой нагружают мешки, укладывая их поплотнее, стараясь забрать все одним рейсом.
- Довезем?.. — Мама оценивает взглядом гору мешков на телеге.
- Да чо тут везти-то? — усмехается дед. — Подумаешь, пять кулей… — И отходит к костру, копошится там, загребая его рыхлой землей, а мы с мамой беремся за оглобли тележки.

Концы оглобель скреплены перекладиной для упора, мы наваливаемся грудью на этот упор, но телега даже не думает трогаться с места. Одно колесо провалилось в землю по самую ось, мама хватается за мешки, поддерживая их, зовет плачущим голосом:
- Иди помоги! Вдвоем нам не справиться!

Дед недовольно бурчит:
- Никак не можете без меня обойтись. Надо было сразу трогать с места, тогда бы она не провалилась…

Приходится сбрасывать мешки на дорогу, вытаскивать телегу на твердое место, я снова берусь за оглобли, мама с дедом наваливают мешки, телега скрипит от натуги. Дед впрягается вместе с мамой в оглобли, отстраняет меня с непривычной заботливостью: Отступи, пуп надорвешь…

- Сделал бы свою-то телегу, — просит мама уже на ходу, — стыдно перед людьми унижаться, просить каждый раз…
- А чего унижаться-то? Ай как хозяина взяли — так к вам и уважение кончилось?

Мама не отвечает. Идем в темноте по серой дороге под звездным мерцающим светом, скрип телеги разносится далеко по спящему лесу.
Дома при свете коптилки развязываем мешки и рассыпаем картошку по полу для просушки.
- Да… — вздыхает мама, отдувая с лица нависшие волосы. — Много с нашего поля мы не возьмем. Придется картошечку докупать…
- Упрекаешь? — обижается дед. — Объедаем тебя?

Мама не отвечает и уходит во двор.
- Славик! — зовет она. — Иди, сынок, слей мне на руки.

Мы с мамой умываемся, сливая друг другу из ковшика. В загородке у стайки шевелится большим, грузным телом корова, носом тянется через изгородь к маме, мычит протяжно и ласково. Где-то на околице лениво перелаиваются собаки. Над сонной рекой катится, исчезая в лугах на том берегу, печальная песня — и столько неутоленной тоски в замирающих голосах, что мама останавливается перед крыльцом, слушая песню, перебирая пальцами лежащее у нее на плече полотенце, и тихо вздыхает. «А милого глазки голубы-ы-и…» — тает в ночи, и только еще некоторое время ми ленивое тявканье сонных собак тревожит село дм слышится вечный скрип дергача…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЛЕДЫ НА ЗЕМЛЕ
Утром в нашем дворе появляются четкие отпечатки автомобильных покрышек— от крыльца до уборной. Но у машины почему-то вместо колес приделаны ноги: она не катится, а шагает, как человек.

Сбылась заветная мечта нашего деда: наконец-то он отыскал где-то покрышку, прикатил ее в дом, разрезал на части (а ведь внутри покрышки рядами заварена проволока — просто так ее не разрежешь); чтобы подшить кусок этой резины к подошве, нужно было согнать на нет толщину по краям, иначе никаким шилом ее не проткнешь. Но идея стоила трудов и терпения: во всем селе не найдешь таких валенок.. Им же сносу не будет! Вы только посмотрите на сияющую тихим счастьем физиономию деда — и все сами поймете. Правда, ходит он неуверенно, смешно выворачивая в коленях вихлястые ноги, — походка, прямо скажем, не царская, — но вы попробуйте пройтись в этой обутке на выпуклых, закругленных подошвах, когда ноги не ступают, а перекатываются, потому что колесо не привыкло ходить — хоть и разрезанное, оно продолжает катиться. Но все это мелочи. Главное в наших деяниях — достижение цели. Дед очень доволен изобретением.

Куда бы он теперь ни пошел, его всегда можно отыскать по рубчатым, ни на чьи не похожим следам. А это уже немалое дело — оставить свой, неповторимый след на земле.

Наступает время коньков. У меня — настоящие, стальные, с зазубринками на носах для отталкивания— сохранились с довоенной поры на зависть всей детворе. У других — деревянные, с металлическим полозом. Собирается орава в пятнадцать-двадцать мальчишек, и мы отправляемся в путешествие вдоль по реке. Река дымится морозным туманом, несет рыхлую снежную кашу, постепенно густея, шурша и позванивая шугой о кромку ледяного припая, прочно лежащего у каменистого берега. Косо летит мелкий снег, змеится по гладкому льду; ровный ветер толкает нас в спину, и если распахнуть пошире полы пальто и придерживать их руками, то получается парус и можно скользить, не разбегаясь, многие километры. Но это удается не всем — только тем, кто умеет по-особенному чувствовать ветер и лед. Лучше всех это делает Гошка Сосна.

Лед взвизгивает и потрескивает под коньками, сквозь него, как сквозь стекло, видно травянистое дно и розоватые камни. Нужно быть очень внимательным, чтобы не проворонить стоящего где-нибудь у камня налима. На этот случай у каждого засунут за пояс топор. Здесь тоже необходимо умение так ахнуть обухом топора по льду над головой спящей рыбины, чтобы не вспугнуть ее, а враз оглушить — и тогда без лишних хлопот вырубается лунка, и налим голыми руками добывается из воды.

Особенно острое удовольствие доставляет нам катание через только что прихваченную морозом, покрытую тонким ледком полынью. Рискуя провалиться, мы по очереди разгоняемся и друг за другом лихо скользим по упругой поверхности; лед прогибается под ногами, покрывается мелкими трещинами, сквозь которые выдавливается и растекается лужей вода; коньки рассекают ее с тревожным журчанием; дыхание останавливается от предчувствия близкой беды, но как раз в самом этом риске и заключается все удовольствие.

Такие игры безнаказанно не проходят. И однажды я, не успев испугаться, вдруг сразу оказываюсь глубоко под водой. Мгновение: громкий хруст, всплеск, чей-то оборвавшийся крик и — тишина… только глухо бурлит вода мимо ушей. Ноги не чувствуют дна — здесь какая-то яма, — я кричу, но крика не слышу, ледяной поток с шумом врывается в грудь, я задыхаюсь, последним усилием дергаюсь вверх и стукаюсь макушкой о скользкое днище ледяного припая. Не может быть… это сон… сейчас проснусь… нет, не проснусь. .. это не сон… конец… все равно…

В глазах плывет что-то вязкое… и— страшная тяжесть со спины через затылок на лоб.

…Лежу на льду и вижу мутное перевернутое отражение леса и стоящих людей. Перед глазами — лужа води. Вдруг понимаю, что вода течет из меня через рот, через нос, тело подкидывает толчком изнутри, в груди что-то хлюпает, воздух острой сладкой струей вливается в легкие.
- Живой… ребя… глядит… спички… надо… быстро. .. костер…

Шум толчками бьет по ушам, приступ рвоты бешеной силой сгибает мое безвольное тело, я колочусь о лед головой — и сразу становится легче. Холода почему-то не чувствую, хотя одежда хрустит ломкой коркой и местами примерзла ко льду. Меня хватают несколько рук, отдирают от цепкого льда.
- Д-держись… — приказывает дрожащим голосом Гошка Сосна, но я не могу удержаться, ноги ползут в разные стороны, и ребята неловко подхватывают мое тело.
- Палку! Палку давай! — кричит Дрын, и, когда приносят с берега суковатую палку, ее просовывают у меня под руками. За палку берутся по двое с обеих сторон по краям, я обвисаю посередине — и в таком виде меня волокут обратно к селу.

Спичек ни у кого не оказалось (хотя кое-кто из ребят уже курит), согреться нельзя, поэтому надо спешить. Встречный ветер тормозит наше движение, я стараюсь помочь ребятам, отталкиваясь носами коньков, мы начинаем двигаться немного быстрее. До села далеко, подъезжаем к нему уже в сумерках.

Дома — паника. Меня раздевают, натирают чем-то вонючим, заталкивают на горячую печь, укрывают одеялами, полушубком, бегут в больницу к Лидии Викторовне, чем-то поят, но я ничего не понимаю и не хочу понимать: чем больше я согреваюсь, тем сильнее меня колотит озноб, зубы выбивают мелкую дробь, сжатые кулаки трясутся у подбородка. Постепенно я погружаюсь куда-то, в какую-то глубину, как в темную воду, силюсь вырваться из нее и… не могу.

Болею я долго. Диагноз Лидии Викторовны — воспаление легких. Когда она разрешает мне подняться с постели, на дворе стоит морозный декабрь. От класса я безнадежно отстал. Правда, Мария Федотовна присылает мне задания на дом, но без посторонней помощи мне уже с ними не справиться. Бабушка говорит, что спасли меня чудом. Я чуть было не умер. Теперь мне обещают долгую жизнь, на всю сотню лет. Но меня, простите, спасли уже дважды. Если бы я утонул, то и лечить вам было бы некого.

Как меня ребята спасали — не помню. Меня не успело стащить течением за полынью, лед в том месте был тонкий, продавленный нами во время катания, хрупкий, и мне удалось, выплывая, пробить его головой. Ребята рассказывают, что я хватался руками за край полыньи и крошил его до тех пор, пока не вцепился в крепкую льдину. Подойти ко мне не удавалось— вокруг все трещало и лопалось, — тогда кто-то смекнул лечь цепочкой на лед, держа друг дружку за валенки, и передний (а это был наш главный хулиган Гошка Соснин) протянул ко мне руки.

Как бы там ни было, на этот раз выживаю. И накануне Нового года, обмотанный маминой вязаной шалью, вновь появляюсь в своем родном классе.

Вот и Гошка Сосна оставил свой след в моей памяти. Такие следы не смываются временем…

ВОТ ТАКАЯ ИСТОРИЯ…
Тетя Вера так и не устроилась на работу. У нее постоянные головные боли, нервы, она часто лежит с полотенцем на лбу и читает книги, которые я беру для себя в школьной библиотеке. По-прежнему работает только мама. Она снова переходит в сушилку, сушит картошку для фронта и печет блины из крахмала для сапожной артели. Опять ее радостно встречают сапожники, а Гриша приплясывает, постукивая деревянной ногой, и, пришлепывая в ладони, поет:
- Ах, блины мои, блины, блины масленые!

Гриша — шутник. Всем известно, что масла на блины маме не выдают, она вынуждена смазывать сковородку чем-то густым, похожим на солидол (а может быть, это и есть солидол?), отчего блины сильно горчат и пахнут машиной.
- Ах, блины мои, блины…

По выходным дням мама вывозит с лугов сено для исполкома. Научилась запрягать лошадь, увязывать воз. Но однажды она приходит домой с распухшим, страшным лицом: глаза заплыли, вместо носа — безобразный синий бугор. Бабушка всплескивает руками, а мама вяло отмахивается и глухо гундосит:
- Веревка попалась гнилая, треснула… бастрик отскочил да и хлобыстнул по этому месту… кровь — как из чайника, еле снегом остановила…

Отец пишет часто. После госпиталя он снова на фронте. Получил чин сержанта, командует взводом (как потом выяснится — взводом разведки). Прислал маленькую фотокарточку, снимался, наверное, для документа. Сняли его после госпиталя: волосы стриженые, короткие, вид какой-то болезненный, жалобный, (совсем не геройский, но на плечах, как полагается,— погоны сержанта, а на груди (самое главное!)—медаль «За отвагу», которой его наградили за бои на Курской дуге.

Зажимаю карточку в кулаке, забиваюсь в кладовку, где у нас стоят кадушки с капустой и ягодами, дрожа от холода и волнения, всматриваюсь в родное лицо и тихо плачу, повторяя шепотом полузабытое слово. Звук этого слова, от которого отвык мой язык, отдастся в ушах и выталкивает из глаз новые слезы, и не, хочется давить тихий, беззвучный, утомительный плач, ничего не хочется — только смотреть на это лицо и без конца повторять:
- Папка… мой папка…

Между тем население нашего дома начинает готовиться к встрече Нового, 1944-го года. Мы с Митькой берем топор и отправляемся в ельник, густо чернеющий за рекой. Это момент нашего торжества. В целом лесу мы должны выбрать самую красивую елку. А какая из них самая красивая? Вот они стоят, отяжелев от рыхлого снега, опустив книзу мохнатые ветви, как солдаты в строю, — все одинаковые, с непроглядной густотой темной хвои, укутавшей, как одеждой, гулкие от мороза стволы…

Тихо в лесу. Резкий ветер с реки не проникает сюда. Только изредка что-то струится между ветвями, тонко посвистывая, покачиваются связки длинных чешуйчатых шишек, беззвучно падают с широких лап комья снега. Прилетает и садится на ветку прямо передо мной веселая птичка синичка, смотрит на меня, качая головкой, что-то пищит, снова срывается — и после нее еще долго тает в воздухе струйка мельчайшего снега. Солнце сюда проникает с трудом, между елями тянутся редкие ниточки света, ложатся зайчатами среди зеленого сумрака леса. Постепенно начинает казаться, что в мире нет ничего, кроме обступившего нас плотного ельника: нет нашей деревни, подковой изогнувшейся вдоль колена реки, нет пустынных лугов с редкими копнами сена под снежными шапками, нет столбового Братского тракта с гудящими в заносах машинами; нет ни железной дороги в ста километрах от нас с идущими на фронт поездами, ни клубящейся где-то войны… Остался лишь застывший на холоде лес и две фигурки под еловыми лапами, утонувшие по колено в снегу. Если непрерывно думать об этом, то становится жутко и сладко от непонятного страха, что-то сворачивается мягким комочком в груди, и хочется дать себе волю пугаться, и надо бы остановиться, но какая-то упрямая сила не дает этого сделать, и как будто начинаешь катиться с высокой горы все быстрее, быстрее… и не за что зацепиться, не видно конца, впереди какая-то мгла, тишина, хочется разорвать эту жуткую тишину —в конце концов закрываешь глаза и кричишь во все горло…

Митька удивленно таращится, часто моргая; под носом у него повисли две светлые капли. В глубине леса гуляет веселое эхо, откуда-то поднимается стая ворон, с сухим хриплым карканьем кружит над нами. Струйками течет снег с еловых ветвей. Из-за ельника накатывает низкий гул соснового бора. Синий свет струится от ясного неба,— и снег становится синим, а по нему прыгают золотистые зайчики. Качаются мох-натые еловые лапы…

Митьке нравится эхо. Он, весь напрягшись, покраснев от натуги, пронзительно верещит и счастливо смеется, слушая визг, возвращенный лесом обратно.
- Будет баловаться! — говорю я по-взрослому строго и поднимаю торчащий из снега топор.

Митька застывает с разинутым ртом, шмыгает носом, втянув повисшие капли, и поправляет на руках рукавицы.

Ему бы только играть — мелюзга. Я чувствую себя намного взрослее его. После болезни во мне обострилась чувствительность: я постоянно чувствую в себе какое-то не подвластное моей воле движение, не определимое никакими словами… Вроде бы живет во мне какая-то музыка без мелодии, без мотива — переливается в груди неслышными звуками: на смену беспричинной, казалось бы, радости приходит легкая грусть, или вдруг, как сейчас, давит страх…
- Дай порубить, — клянчит Митька, заранее зная, что топор я ему не доверю.
- Еще чего! Чтобы ногу себе отрубил? Выбирай лучше, какая тебе больше нравится. Та или эта? — указываю я топором.

Если он укажет на ту, я срублю все-таки эту, потому что я старше и слушаться маленьких не обязан.
- Та, — уверенно указывает Митька, задрав подбородок. — Или эта…
- Эх ты! — презрительно сквозь зубы циркаю в снег. Так, как это делает Дрын. — Нет в тебе, однако, самостоятельности. Мал еще корешок.

Я решительно подступаю к кудрявой веселенькой елочке и, поплевав для порядка на дедовы рукавицы, с размаху, сплеча наискось одним ударом рублю под нижние ветки. Елка вздрагивает, соскакивает в глубокий сугроб и остается стоять, стряхнув с веток снежные комья.
- Видал? — говорю я в назидание Митьке, тот удивленно моргает, и опять две капли ползут из-под красного носа. — Вот так, — заключаю я примирительно и, отряхнув елку от снега, взваливаю ее тяжелым концом на плечо. — Берись за верхушку, — разрешаю я Митьке, и он, пыхтя от старания, держась за елку, тащится следом за мной. Потом неожиданно падает и остается лежать, раскинув руки и ноги по снегу. Ему нравится лежать, зарывшись в сугроб.
- Ждешь, чтоб тебя подымали? — кричу я ему.— Здесь — не дома, некому тебя подымать! Сам упал — сам и вставай!

Митька долго копошится в сугробе, наконец с кряхтеньем встает, весь заляпанный снегом, уныло бредет, не пытаясь больше набиваться в помощники.

Мы медленно идем по занесенной снегом реке. Здесь дует ветер, я чувствую тугую воздушную массу, но метели нет, снег утрамбован ветром до крепости, ноги, не проваливаясь, ступают по твердому звенящему насту.
- Не отставай, а то волки съедят! — кричу я Митьке и отворачиваю лицо от режущего холодом ветра.

Узоры на сугробах похожи на блестящее мамино платье, которое лежит в сундуке с тех самых пор, как уехал отец. Очевидно, узоры на нем были срисованы с таких же сугробов…

При нашем появлении во дворе поднимается гвалт и ликующий визг. Бросив санки и все свои куклы, малышня окружает нас, приплясывает, прихлопывает варежками.
- Елка, елка, зеленая иголка! — поет Ленка, подбоченясь, подтанцовывая как-то по-взрослому. Ей подпевает Надька. Неожиданно пускается в пляс с ними и Митька, забыв о своих зеленых каплях под носом, которые текут теперь беспрепятственно. Танька, перевязанная по животу крест-накрест пуховым платком, сидит на санках, всеми забытая, и с удивлением смотрит на это веселье. Она еще не понимает, почему все так радуются обыкновенной срубленной елке, — ведь это будет первый Новый год в ее жизни.

Дяди Сашины Вовка с Катькой уже вцепились в елку с обеих сторон и тянут ее каждый к себе.
- Моя! — орет Вовка-бандит, а Катька просто ревет и тащится за елкой по снегу.
- А ну-ка! — строго прикрикиваю я и, отобрав елку, втыкаю ее в сугроб у заплота. — Кыш отсюда! Худой пострел везде поспел…
- Это мы за елкой ходили, нечего! — поддерживает меня Митька и становится часовым около елки,
- Что такое? Что такое? Что за шум, а драки нет? — выскакивает на крыльцо бабушка и всплескивает руками:— Ахти, господи-и, елка-а! Да какая красивая-то! Вот мы ее нарядим, вот уж попляшем-то! Де-ед, а де-ед! Сделай-ка крестик, нам елку в избу надо поставить!

Весь двор опять прыгает и захлебывается от счастья, даже Танька, что-то уразумев, подскакивает, сидя на санках, и радостно взвизгивает, а дед выходит в своих автомобильных валенках на крыльцо, жмурясь от табачного дыма, берет у меня топор, проводит большим пальцем по острию.
- Не засёк?—спрашивает он для порядка, хотя видит, что с топором ничего не случилось.

…Вечером все сидим, облепив круглый обшарпанный стол, режем на полоски газету, красим голубыми чернилами, клеим картошечным клейстером длинные бумажные цепи. С довоенного времени у нас сохранилось несколько стеклянных игрушек, но мама нам их пока не дает, чтобы нечаянно не разбили. Игрушки будут подвязаны к елке в самый последний момент. В честь праздника ярко горит трехлинейная лампа с отколотым снизу стеклом, лампа немного коптит, но на эту мелочь никто не обращает внимания. Всем радостно, все возбуждены, глаза блестят, кончики языков старательно гуляют по слюнявым губам.

Бабушка рассказывает сказку:
- Шел-шел Иван-царевич по темну лесу, а лес все темнее, ветер гудит наверху — у-у-у! Страшно стало ему. Остановился — куда идти дальше? Заблудился. Ага…. И вот видит он в лесу два огонька…
- Это волк, — шепчет Надька и зажмуривает от страха глаза.
- Ай уже сказывала?—удивляется бабушка.
-Нет! Нет! — воют со всех сторон. — Не сказывала, не сказывала…
- А ты не подсказывай! — сердится Митька и дергает Надьку за хвостик косички.

Бабушка продолжает:
- Видит он два огонька и спрашивает…
- «Кто там, в темном лесу?» — шепчет нечаянно Надька и втягивает голову в плечи.

Митька с размаху стукает ее кулаком по затылку.
- Говорят тебе, не подсказывай!
- Какая ты… — осуждающе шепчет Ленка, повернув к Надьке голову и дергая плечиком.

Надька сидит, зажмурив глаза, не шевелится.
- Не спорьте, а то не буду рассказывать, — говорит бабушка строго.
- Это все Надька! — кричит Митька.— У, вредная корова!
- Митя! — Мама грозит Митьке пальцем.— Так нельзя. Она тебе тетя.
- Тетя! — Митька приставляет ко лбу кулак, выставив два пальца рогами, и высовывает язык. — Бя- бя-бя!

Теперь уже я шлепаю его по затылку.

Митька ошалело смотрит на меня и начинает сопеть, готовясь кинуться в драку. Но мама вдруг говорит:
- Что-то мы давно не играли на патефоне. Славик. .. — кивает она на комод, где стоит покрытый кружевной накидкой старенький патефон.

Снимаю накидку, ставлю патефон на стол, отодвинув бумажные цепи, вставляю ручку и завожу осторожно, чтобы пружина не лопнула.

Вокруг пластинок неразбериха и толкотня.
- Хочу крокодила!— требует Вовка-бандит.
- Отстань! — кричит Лёнка. — Крокодила тебе! Может, еще пряников хочешь?
- В воду нырнуул… — канючит Вовка и лезет к пластинкам.

Ленка выхватывает из стопки пластинку и поднимает над головой. Я знаю, это ее любимая — «Валенки». Осторожно отодвигаю пластинки от разбойника Вовки, а Ленка тем временем ставит свои «Валенки» на диск патефона и включает его.

«Ва-а-аленки, ва-а-аленки, да не подшиты, стареньки…» — поет голос Руслановой.

Ленка, прикрыв глаза, кружится посреди комнаты, слегка приседая и что-то изображая руками. Катька-рева, разинув рот, стоит у патефона и зачарованно смотрит на крутящийся диск. Вовка сопит от обиды, надувшись в углу. Надька слушает, оперев на руку подбородок и поигрывая зажатым в пальцах хвостиком тонкой косички. Митька снова занялся своими цепями, потеряв интерес к патефону. Бабушка, сидя на табуретке, легонько подплясывает ногами, держа на коленях Татьяну, та в восторге машет руками — тоже пляшет с бабушкой вместе.

Я смотрю на маму. Она опустила опухшие руки, взгляд ее остановился где-то в пространстве. О чем она думает? Об отце, который сейчас неизвестно где, в каком снегу лежит, согревая дыханием пальцы? (В последнем письме он писал, что потерял рукавицы, и бабушка тут же начала вязать варежки, чтобы послать их ему на войну.) Или вспоминает нашу довоенную жизнь? (До войны у нас всегда бывало в доме много народу, было шумно и весело.) Или просто устала и сидит, отдыхая, слушая музыку? ..

Мама чувствует мой внимательный взгляд, моргнув, смотрит на меня вопросительно: «Что?»—«Ничего»,— отвечаю я ей также глазами и отворачиваюсь, потому что между нами сразу возникает откровенная нежность — она мне мешает, стыдно чего-то.

Пластинка заканчивается, и я ставлю свою — «Полюшко-поле». Слышится слабый цокот копыт, далеко в поле едут всадники, тихо поют, приближаются, песня все громче, уже можно разглядеть усталые, запыленные лица, на многих из них алеют кровью бинты, трепещет под ветром красное знамя, весь строй мерно покачивается, позвякивает притороченное к седлам оружие, всадники проплывают один за другим, удаляются, все тише цокот копыт, все дальше песня — и вот уже осталась только пыль над дорогой да следы подков на мягкой земле…

Мама вдруг тихо ойкает и бросается к замороженному окну.
- Вася! — вскрикивает она и, не одевшись, выскакивает за дверь.

Слышно, как щелкает механизм патефона. Становится тихо.

В груди у меня что-то сжимается, я вскакиваю и подбегаю к окну.
Перед нашим домом в свете луны стоит человек с вещевым мешком на спине.

Отталкиваюсь от подоконника и, не помня себя, вылетаю следом за мамой. Мелькает предательская мысль, что это не может быть отец, — он далеко, там, где война, — но я с досадой отгоняю ее. Мороз хватает меня за бока железными лапами; я бегу за ворота, впереди мчится по снегу моя черная четкая тень.

Вижу два силуэта в холодном сиянии: мама повисла на шее человека, который — с сожалением, с болью вдруг понимаю — совсем не похож на отца. Слышны глухие рыдания мамы и незнакомый взволнованный голос:
- Груня, ну… Груня… что ты? Ошиблась… за Ефимыча меня приняла…

Меня начинает колотить крупная дрожь, я прячусь в тень от ворот, крадусь вдоль стены и, оказавшись за углом, опрометью кидаюсь обратно в избу.
- Кто там а? — волнуется бабушка. — Отец, что ль, вернулся?
- Никакой не отец… — стуча зубами, отвечаю я ей, взбираясь на печку.

Дверь открывается, в клубах морозного пара кто-то входит в наш дом, прикрывая маму от холода полой солдатской шинели.

Бабушка охает, зачем-то хватает платок, но не надевает его и, опустив руки, медленно опускается на табуретку.
- Здравствуйте… — дрогнувшим голосом медленно произносит человек, оглядывая внутренность дома, выискивая кого-то лихорадочным взглядом.

В дверях залы столпились ребятишки, во все глаза смотрят на незнакомого дядьку. Я уже догадался, кто это, вспомнил его, хотя худоба изменила его лицо. Это дядя Саша, брат мамы. Но Вовка и Катька глядят на отца, как на чужого: они забыли его.

Бабушка, не поднимаясь с табуретки, тянется к нему руками и просит:
- Сынок, подойди, чтой-то встать не могу, ноги у меня отнялись.

Дядя Саша опускает на пол мешок, но не успевает подойти к бабушке, как из-за печки, где стоит кровать Вовки и Катьки, выбегает заспанная тетя Вера, обхватывает дядю Сашу за плечи и голосит хриплым от сна, низким криком.

Вовка и Катька, как по команде, начинают дружно реветь,
- Вера… Вера… — похлопывает дядя Саша по ее напряженной спине. — Детей напугали…

И вдруг начинает кашлять — надрывно, взахлеб, оттолкнув тетю Веру и отвернувшись к стене, — и долго потом не может отдышаться и трясет головой. Виновато улыбнувшись, говорит, извиняясь:
- С мороза глотнул теплого воздуха, вот и…

Бабушка испуганно уставилась на платок с красными пятнами, которым дядя Саша вытирает свой рот.
- Господи… сынок… да что же это с тобой?
- Это у тебя не с мороза, — отвечает дед, который как-то незаметно выдвинулся из кухни. — Чахотка у тебя, н-да… сразу видать… только энтого нам и не хватало еще…

Тетя Вера, бледная, с закушенными губами, смотрит на мужа, волосы ее не причесаны, на щеке розовый след от подушки. Мама сидит на скамейке, прислонившись к печке спиной, я вижу, как дрожат ее крепко сжатые руки. И сам весь дрожу от озноба, хотя кирпичи накаленной печи обжигают меня.
- Да… вот такая история… — говорит дядя Саша и непослушными руками снимает шинель.

Дядю Сашу сняли с эшелона, который шел к фронту, еще на Урале, сразу отправили в госпиталь, и там комиссия признала его негодным к воинской службе. А тут еще простудился, начался кашель да так и не кончился. И не пришлось ему воевать, как другим, отправили его домой лечиться или умирать, как там придется, ,.

БОЛЬ — МОЯ И ЧУЖАЯ
В отсутствие тети Веры и мамы в нашем доме разражается безобразный скандал. Дед начал дуться с утра, терпел весь этот день и мучился тем, что не мог найти повода излить свое долготерпение. Слишком много в нем всего накопилось. И когда Катька с грохотом опрокидывает в кухне таз с теплой водой, приготовленной для купанья Татьяны, и начинает с перепугу орать, сидя в луже, а бабушка, ласково приговаривая, кидается подтирать разлившуюся по полу воду, дед вскакивает в кухню и как-то радостно, торжествующе отнимает у бабушки тряпку, точно именно этого момента он ждал с таким нетерпением.
- Отступись! — кричит он, размахивая помойной тряпкой, как знаменем. — Пускай сами за собой подтирают! — Он швыряет тряпку за печку. — Ишь, понаехали, нате вам, вот мы какие! А-тя-тя, а-тя-тя! — Дед, приплясывая, крутит ладонями над головой. — Давайте разворачивайтесь, кормите-поите, лечите нас, убирайте за нами…
- Ошалел, старый!—вступается бабушка.— Это ж дите малое!
- Наплодили последышей! — кричит бабушке дед, будто она одна во всем виновата. — Сами жить не умеют, а эт-то дело раз-раз и готово! А ты их корми!

Бабушка, не отвечая, поднимает Катьку на руки, та истошно орет, к ней присоединяется Вовка, дед старается перекричать их, кудахчут куры в курятнике, потревоженные растекающейся по полу лужей, Надька с Ленкой испуганно прижались друг к дружке, побросав свои куклы и тряпки, Толька отчего-то радостно ржет и строит рожи девчонкам, Митька озадачен¬но шмыгает носом; в довершение всего тарарама Танька пугается и тоже начинает реветь, я бросаюсь к зыбке и сильно трясу ее, чтобы успокоить хоть эту, а сам смотрю на дядю Сашу, который, болезненно морщась, с трудом поднимает свое тело с кровати. Шинель, которой он был укрыт, падает на пол. Тело такое худое и длинное, так постепенно и медленно поднимается, точно отклеивается, что кажется, никогда до конца не поднимется.
- Знай переводи им добро да задницы подтирай! — разоряется дед, а бабушка тащит упирающуюся Катьку за печку, туда же заталкивает голосящего Вовку, берет на руки Таньку, шлепнув по пути Тольку по шее. — Ишь, какие мы славные! Собираем нахлебников—ай, может, еще кого подзабыли? А то у нас сундуки-то ломятся от добра, незнамо куда что девать! Ну погодите, они-то вас вывернут, разденут-разуют да по миру пустят! Вот тогда вы попляшете!

Дед осекается, увидев в дверях дядю Сашу. Дядя Саша держится костлявой рукой за косяк и молча смотрит на деда. Тот сжимается под его прямым взглядом.
- Чего глядишь? Ай не ндравится? Правда-то колет глаза? — настороженно спрашивает дед и тихо смеется.
- Гнида… — медленно говорит дядя Саша.— Придавить такую гниду — и дело с концом.
- Ты, видать, свое уже отдавил… — Дед внимательно, будто оценивая, разглядывает дядю Сашу и успокаивается. — Ты-то загнешься раньше меня. Немного осталось…

Дядя Саша вдруг дергается, крепко упирается лбом в дощатую переборку, бабушка кидается к нему, а дед выходит во двор.
- Отойди… — говорит мне дядя Саша задавленным голосом, когда мы с бабушкой укладываем его на кровать… — Не подходи близко, нельзя… заразишься…

И долго лежит вверх лицом, часто дышит, и бабушка отирает полотенцем его лоб от испарины.
- Господи, благослови… — шепчет она, горестно держась двумя пальцами за края дряхлых губ. — Не дай случиться греху, отведи…

Дядя Саша закрывает глаза.

Наваливается глухая подвальная тишина. Даже почему-то не слышно привычного стука часов, словно время остановилось в испуге.

Стою у окна и дышу на стекло, наблюдая за тем, как протаивает в морозных наростах маленькое голубое отверстие. В голове густеет какая-то тяжесть.

Подходит Митька, с интересом смотрит на меня и вдруг объявляет:
- Вон ворона летит…

Где он увидел ворону? Не успеваю об этом подумать, как Митька плюет в мой разинутый рот и смеется. Что-то со мной происходит: тяжесть, которая скопилась в моей голове, вдруг заслонкой срывается вниз, на глаза, — ничего не видя, не помня, вцепляюсь в Митькины уши, и мы с ним клубком катимся по полу…

Через минуту бабушка растаскивает нас по углам, мы стоим и дышим, как запаленные лошади, ненавидя друг друга. У меня расцарапана щека, у Митьки из носа выползает густая красная капля, он шмыгает, втягивая каплю обратно, воротник его рубахи оторван и болтается за спиной.
Бабушка, сложив молитвенно руки, смотрит на нас и приговаривает плачущим голосом:
- Да что же это за напасть-то на нас, господи-и? Что за день-то такой? Чего еще вы-то не поделили, окаянные?..
- Да-а, он плюнул, плюнул! — верещат Ленка и Надька, а Толька на печи, задрав ноги и уперев их в потолок босыми ступнями, продолжает чему-то бессмысленно радоваться.
- Цыц-те у меня! — срывается бабушка, грозя нам прутом, выхваченным из веника. — Что вы все, белены объелись? Молчок, чтоб тише воды, ниже травы… — шипящим шепотом добавляет она и, постояв еще с прутом для порядка, оглядев нас, уходит. Слышно, как она гремит ведром, собирая тряпкой лужу на кухне.

Что это было? Зачем Митька плюнул мне в рот? Становится противно и тошно от одного только воспоминания о том, как я кинулся на него и слепо бил, бил, чтобы сделать ему как можно больней. Мне совсем не было жалко его, я его мог бы убить, если б умел. И это — я… я — хороший, положительный мальчик, пионер, примерный по дисциплине в школе и дома, которому и таракана-то жаль раздавить! Мне хочется плакать, но почему-то нет слез, что-то мешает заплакать. Остатки злости, заблудившись, бродят во мне, хочется задавить эту злость, но я не могу с нею справиться. Что-то нехорошее и сильное — гораздо сильнее меня — вошло сегодня гнетущей тяжестью в голову и поселилось там, затаившись до времени…

Ночью вскрикиваю и просыпаюсь, вскочив с постели от неизвестного страха. В окно светит луна, я вижу на ней тень Каина с поднятыми кулаками, но мне кажется, что это моя тень лежит на луне, это я поднял руку на брата. Мама, думая, что я опять заболел, входит в спальню и, подтыкая под меня с боков одеяло, ласковым шепотом уговаривает:
- Сынка, да что ты… что с тобой, маленький? Приснилось что? Так это сон, это неправда. Повернись на бочок, вот так… спи… спи… а я посижу… Я здесь буду, с тобой…

Мама, наверно, не знает того, что у нас было сегодня. Мне хочется пожаловаться ей, рассказать, но рука, лежащая на моей голове, размягчает, усыпляет меня, что-то мерцает в закрытых глазах, кружится и плывет, увлекая меня в какие-то слепые пространства, я туда мягко проваливаюсь… и выплываю оттуда я только тогда, когда окно уже сплошь залеплено солнечным светом.

Сегодня первый день нового года, в школу не надо идти, можно поваляться в постели. Лежим с Митькой валетом, пихаясь под одеялом ногами, забыв о вчерашней вражде, а бабушка стоит над нами, шутливо замахиваясь на нас свернутым жгутом полотенцем, которого мы не боимся.
- А ну, подымайтесь, разбойники! Хватит нежиться, у меня драники стынут…

Бабушка улыбается, окно сверкает разноцветными искрами, гудит в печке огонь, из репродуктора сквозь морозный треск атмосферных разрядов просачивается духовая военная музыка, в углу стоит наряженная елка, — и такое это веселое утро, что не хочется думать о прошлом, хочется просто жить и радоваться каждому пустяку.

Мы уплетаем драники со свекольным рассолом, бабушка нам подваливает еще и приговаривает:
- Вот молодцы у меня! Вкусные баушка драники делает? Ешьте, ешьте, чтоб за ушами трещало!

У нас и так трещит за ушами — с таким усердием мы жуем.
Дед двумя пальцами брезгливо выносит нашу кошку из кухни и выбрасывает ее за порог, на мороз:
- Побегай там, попляши — может, меньше пакостить станешь… не успеваем за тобой подгребать…

Мама молчит, подшивая заплатку к моему пиджаку, потом оборачивается ко мне:
- Славик, отнес бы ты нашу киску, подбросил кому-нибудь на крылечко — может, возьмут… такая славная кошечка — жалко, да что-то болеет, что ли, она… прямо не знаю…

Кошка кричит за дверью от холода. Одеваюсь, со мной добровольцем отправляется Митька.
- Отнесите бабке Ершихе, она добрая, — напутствует мама. — Она-то возьмет.

Только я открываю дверь, как кошка, изловчившись, сигает обратно в тепло. Но мы ее ловим и выносим во двор. Сую кошку за пазуху и слышу, как она начинает благодарно мурлыкать. Ей там уютно. И мне от кошки уютно.

Дед топчется во дворе, насаживая вилы на черенок, и ворчит:
- Убивать этих тварей надо, одна вонь от них, а с ними, вишь, цацкаются… Кому подарок-то понесли?— смеется он. — Возьми, боже, что нам негоже! То-то люди обрадуются, спасибочко скажут, удружили вы нам!
- Мы — бабке Ершихе, — отвечаю я деду.
- А ей-то за что? Что она плохого вашей матери сделала?

Не знаю, что ему возразить, и выхожу за ворота.
До бабки Ершихи путь долгий. Пока идем по проулку, созревает совершенно четкая и ясная мысль:  больную кошку подбрасывать доброй бабке Ершихе нельзя. А кому можно? Да и нужно ли кошку, которая гадит, кому-то дарить? В самом деле, хорош будет подарочек! Нет, надо унести ее в лес и отпустить на свободу. Пускай сама идет, куда хочет. Может быть, одичает и станет жить в лесу, как все дикие звери. Есть же какие-то кошки в наших лесах, мы о них слышали. А так как ближайший лес — за рекой, то мы с Митькой и отправляемся за реку.

Перебравшись по твердому насту через реку, взбираемся по крутому берегу к старым березам. Отсюда видно все наше село. Крепкий тугой ветерок завола¬кивает небо низкими ватными тучами, длинные спутанные космы берез начинают чертить на снегу какие-то непонятные загогулины, холод проникает под скудную одежонку, только теплый мягкий комочек за пазухой согревает меня.
- Выпускай ее на свободу, — приказывает Митька и вздрагивает. — А то я замерз.

Но кошка на свободу не хочет. Когда мы уходим и, оглянувшись, видим, как, проваливаясь в снег, зарываясь в нем по самые уши, кошка тащится следом за нами и истошно орет, я понимаю, что она замерзнет и ни в какой лес не пойдет, так и застынет в снегу,— и мне вдруг становится до слез жаль ее, становится страшно от близости гибели (а кошкина погибель — это Митька и я), возвращаюсь, выхватываю наше животное из сугроба и снова пихаю за пазуху, под пальто. Кошка дрожит, вцепившись в рубаху, я чувствую ее когти на теле, но мне почему-то нисколько не больно, только жалость кусает меня изнутри, я прижимаю кошку к груди, согреваю ее своим телом (кошка вновь начинает громко мурлыкать) — и вдруг обнаруживаю, что мы опять на своем берегу, вижу крышу нашего дома, но в дом с кошкой возвращаться нельзя. Что же делать? Куда нам спрятать ее?

Ветер высвистывает знакомую песню в елочках, качая их ветви над прорубью… И мне хочется закричать от того, что я сейчас сделаю. Оказывается, я уже это знаю, хотя и не думал об этом, оно созрело во мне помимо желания, — и жалость к живому комочку, уснувшему у меня на груди, начинает душить меня, толчками подкатывая к самому горлу. Нет, это не жалость—это вчерашнее темное выталкивает мою жалость из горла, жалость сопротивляется, и чем сильнее борьба, тем они теснее сплетаются. Я вдруг понимаю, отчего это произошло: над прорубью вьется прозрачный парок, кто-то недавно брал воду, и прорубь еще не застыла, она словно ждала и манила к себе. Все вокруг исчезает, я вижу одну только темную, густую от мороза поверхность воды и под нею — расплывчатые очертания донных камней; отдираю кошку от теплого места у себя на груди, поднимаю ее двумя руками перед собой, заглядываю ей прямо в глаза — и вижу в них ужас. Неужели она догадалась? Кошка беззвучно мяучит, раскрыв розовый рот, — и я быстро, пугливо прячу ее обратно за пазуху.

Но Митька уже понял меня. В его жадном взгляде я вижу ту же тяжелую силу и, четко понимая то, что я делаю, но не в состоянии более сопротивляться, быстро кидаю кошку в черную пасть уже застывающей проруби. Тело кошки с нежным хрустом проламывает тонкую корочку льда и погружается в воду, но тут же выныривает, кошка хватается лапами за скользкий край проруби. Беззвучный отчаянный крик раздирает розовый рот, безумные вытаращенные глаза смотрят из проруби, лапы царапают когтями по окатому льду, кошка медленно выползает, таща из воды мокрое тело, которое вдруг становится белым или седым. Моя жалость словно сговорилась со злобой: чем острее жалею я кошку, тем скорее мне хочется убить ее, чтобы еще острее жалеть. Выхватываю из снега какую-то палку и колочу по лапам, разбивая их всмятку, чтобы они не хватались за лед, но лапы примерзли, — я, плача, бью палкой по морде, вижу, как брызгает кровь, белые глаза стекленеют, бросаю палку и бегу прочь от проруби, слыша за спиной дыхание Митьки…

Мы долго бродим по улицам, дрожа от мороза и возбуждения. В конце концов Митька начинает канючить, он устал и замерз, и я с неохотой направляюсь к нашему дому.

Дома вижу испуганные глаза Ленки и Надьки, но мне уже все равно. Обметаю веником валенки, снимаю пальто, вешаю шапку на гвоздь — и почему-то начинаю заботливо ухаживать за братом, помогаю ему снять тужурку и вешаю на тот же гвоздь, где моя шапка. Сбрасываю валенки с ног и прохожу в залу, чувствуя на себе застывший взгляд бабушки.

В зале на кровати лежит мама — поперек постели и в телогрейке, как в тот день, когда мы провожали отца. Когда я вхожу, мама вздрагивает, из глаз ее вытекают две большие слезы.
- Славик… — жалобным голосом зовет меня мама. — Сынок, подойди ко мне…

Ноги становятся непослушными.
- Славик, где наша кошечка?

Молчу, но губы мои начинают дрожать, и мне не справиться с ними.
- Звери! Господи-и, кого же я родила? Дети мои… изверги! Убейте и меня заодно! Зачем я живу? Волчица… Убейте! Убейте! Убейте!

Бабушка хватает меня, выбрасывает в спальню, поднимает голову мамы, стараясь влить ей в рот воды из стакана, но мама откидывается и стукается затылком о стену.

Во мне что-то лопается, какой-то нарыв, я падаю на кровать и, утопив рот в подушке, плачу от жалости к маме, к себе, к этой кошке, — предательская жалость захлестывает меня целиком, задушив темную силу; я ненавижу ее, эту жалость, за то, что она побеждает, когда уже поздно. Смотрю на свои расцарапанные руки, на которых загустели крупные капли моей собственной крови (кошка перед тем, как упасть в темную воду, вцепилась мне в кисти и пропахала в коже глубокие борозды), смотрю на руки убийцы и вдруг вспоминаю, как сам недавно карабкался из-подо льда, а ко мне тянулись спасительные дрожащие руки, — и с ненавистью впиваюсь в пальцы зубами.
- Да что же это, господи-и? — Бабушка трясет меня сзади за плечи, стараясь оторвать мои руки от зубов, я кусаю, грызу свои пальцы, и подушка становится теплой и влажной. — Звереныш… чисто звереныш… А ну-ка! — Бабушка решительно, сильно хватает меня за кисти окровавленных рук и высоко поднимает их над моей головой. Я извиваюсь всем телом, но справиться с бабушкой не могу. — Ишь чего… сгрыз себя… вот напасть-то на нас…

Обессилев, обвисаю в ее руках и медленно засыпаю. ..

Оказывается, в то время, когда мы с Митькой кружили по улицам, боясь показаться на глаза домочадцам, мама пошла за водой и увидела кошку, вмерзшую в лед. Она прибежала домой и упала в истерике, а дед, присмирев, молча оделся и пошел подбирать ведра, брошенные мамой у проруби. Он, я думаю, понял, что мы с Митькой сделали то, на что он сам не смог бы решиться. А может быть, он и хотел, чтобы сделали это именно мы…

Вот такой рубчик ложится в мою память сегодня, от которого мне уже не избавиться никогда. С этого дня чужую боль я стану чувствовать как свою и чужие страдания станут моими.

Откуда, из каких темных углов появился дед в нашей родне, я не знаю. Может быть, бабушка знает, но почему-то молчит, и никто не спрашивает у нее, будто все сговорились.

Лишь случайно я слышу, как мама рассказывает о нем Шурке Морозовой, когда та приходит к маме «искаться». Мама садится на табуретку, Шурка устра¬ивается на полу, подогнув под себя ноги в светлых чулках, кладет голову маме на колени, мама распускает Шурке рыжие волосы и, почесывая тупым ножом в ее голове, рассказывает не спеша.

Второй рассказа мамы
- Отца-то я почти и не помню. Помню, был высокий такой, кудрявый, вроде тебя… А война шла, гражданская. Народ всякий мимо нас проходил. То картошки возьмут, то одежонку какую, а потом у нас и брать стало нечего. Одна кобыленка осталась, да и та еле ноги таскала… А тут как-то ночью заходят трое мужчин. Одетые хорошо, видно, зажиточные. «Запрягай,— говорят, — мать-перемать, вези нас на станцию». Выпивши… Ну, отец чо… собрался, повез, делать нечего, спорить нельзя: могли и убить. А утром его отыскали в степи — веришь? — раздетый, разутый и весь-весь изрубленный топором, еле признали. Вот так, подруга… Осталась мама с нами одна. А мы — я да Саша — мал мала меньше. Мне четыре годика, а Саше тогда было два с половиной. Вот и живи, корми нас! Стали с голоду пухнуть. Мама завернула нас в одеяло да и повезла по железной дороге в Слюдянку, к сестре. А ехать аж от Тюмени к Байкалу! В Тулуне сняли нас с поезда — тиф! Меня и Сашу остригли, а когда выпустили — хотели забрать в детский приют, да мама не отдала. Ну… остались мы в Тулуне, никому там не нужные, денег на билет уже не было. Мама работала на кулаков, тянула нас кое-как — да сколько же можно было тянуть? Вот и вышла взамуж за незнакомого человека. Ему, видать, тоже несладко было после войны, контузия была у него, одинокий,— они и сошлись. Но вот как был он чужой — так чужой и остался. Вишь ли… (мама понижает голос, наклоняется к Шурке) отец у него был богатый мужик, а как сделалась революция, он куда-то пропал. Бросил семью — и сбежал. Как в воду канул. Так и не появился. Хозяйство его, значит, разделили среди бедняков. А Савпатей пошел в Красную Армию: боялся наказания за отца. Восвял-то за красных, но всегда хотел большого богатства, спал — во сне небось видел. Хотя и опасался: помнил судьбу отца-кулака! Так вот… Нас не любил. Ни меня, ни Сашу. Особенно меня не любил. Саша— тот у нас скромный, больше молчит, а я была острая на язык. Бил тайком — знал, подлец, что я гордая, маме не расскажу. Мама хотела, чтобы он привык к нам скорее, хотела задобрить его — посылает меня к нему на работу: «Пойди позови папу обедать». Папой я его назвать не могла. Звала просто — отец. А он мне в ответ: «Какой я отец? Подрастешь — и еще женюсь на тебе!» Ага, прямо так и говорил, не стеснялся… Работал на железной дороге, на стрелке. «Захочу, говорит, аварию сделаю. Мне это просто: стрелку поверну не туда — собирай потом что останется». Вот скажи! То ли дурной, то ли контуженый. А скорее всего, власть любил над людьми. Правда, так говорил только дома. На людях хвост прижимал, больше помалкивал да поддакивал. А с собрания придет, начинает: «Пообрезать бы им всем языки-то, чтоб меньше болтали!» Саша испугается, заплачет, а он: «Распынькался, ублюжонок! Всыпать бы тебе по заднему месту, чтобы не пынькал. Прутиком — раз, раз!» А сам смеется, дразнит Сашу, пугает…

- Слушай, а на черта он нужен тебе? — Шурка встряхивает распущенными волосами. — Выгони ты его, паразита! — Чего это он сел на твою шею? Мало тебе твоих-то забот!
- Как ты легко рассуждаешь! Родителей — из дому!
- Какой он тебе родитель, если чужой!
- А маму куда? Она же его не оставит? Только и терплю из-за мамы.
- А как он с твоими-то? ..
- Да где ж мне следить? Ты же видишь, кручусь как заводная с темна до темна, детей и не вижу… — Мама оглядывается, снова понижает голос до шепота:— Но что-то замечаю, подруга, звереть начали дети…
- А ты не очень-то позволяй ему наводить здесь порядки! Пускай скажет спасибо, что ты его приютила, кусок хлеба даешь!
- Тихо, тихо, не воюй, дети бы нас не услышали…
- Хо! На мой характер… я бы его так направила, он бы у меня ступеньки считал! Я бы лыжи-то ему навострила— обратно бы дорогу забыл!
- Не надо мне его спасиба, — отмахивается мама со вздохом.— Только бы пережить нам войну… только бы душа наша вытерпела…

СОЛДАТ, УБИТЫЙ ВОЙНОЙ
Пушкина дядя Саша читает без книжки, по памяти. Подтянет к подбородку полу шинели, закроет глаза и читает, До войны он был учителем литературы и русскою языка. Я люблю слушать его. Тихо звучит слабый голос:

Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой…

Стихи завораживают, отвлекают меня от жизни нашего дома, я погружаюсь в сказочный мир, где бушуют пенным прибоем громадные волны, глухо шумит старый дуб, а вокруг дуба на тяжелой цепи ходит кот с человеческим голосом, к дубу выходят из морской глубины красавцы богатыри, в поднебесье носит Руслана злой бородатый колдун, золотая рыбка делает разные чудеса, и выплывает к прекрасному острову царевна, превращенная в лебедя. Дух захватывает от картин, возникающих в воображении. Вот бы выучить все эти сказки и так же читать их на память, как это делает наш дядя Саша!

А дядя Саша не только читает, он может и рисовать эти сказки. Огрызком карандаша он быстро набрасывает на газете фигуру Руслана. И тот стоит, сверкая доспехами, словно живой. Когда я тоже пробую рисовать, у меня ничего не выходит. А ведь у дяди Саши рисунок получается так легко и свободно! Почему? Дядя Саша учит меня правильно держать карандаш, и я вдруг вспоминаю… как до войны, когда мы еще жили на станции, он — рослый, в белой сетчатой майке — подбрасывал меня сильными руками над своей головой и кричал на всю улицу:
- Выше! И выше! И выше!

Я захлебывался воздухом, спирало дыхание, земля крутилась где-то далеко в глубине, я хватался руками за ветер, вытаращив от восторга и страха глаза, но снизу ко мне тянулись надежные руки, я падал в них и снова взлетал, видел прямые светлые дяди Сашины волосы, его запрокинутое лицо, широкую улыбку и маму, которая пугалась сильнее меня:
- Санька! Ты с ума сошел! Убьешь его! Перестань!
- Мужик! — кричал дядя Саша. — Чкалов! — И подкидывал меня напоследок так высоко, что казалось, взмахни только руками — и полетишь над поселком к далекому лесу, а внизу будут люди, они станут махать руками, кричать и побегут за мною, но не догонят, конечно.

Мне часто потом будет сниться этот полет (да в теперь еще снится): раскинув руки, как крылья, я летаю по воздуху, ложусь на белое мягкое облако и, свесив вниз голову, медленно проплываю над нашим селом, слушая звуки с земли. Слышу лай соседской собаки, мычание нашей Тамарки, тарахтенье райкомовской «эмки», которую таскает за собой на длинной веревке полуторка («эмку» раскатывают, чтобы она завелась). Потом пролетаю над лесом, вижу верхушки деревьев, мелькает внизу маленькая таежная речка в зарослях ивняка и черемухи. Вид знакомой природы доставляет мне радость. Эту радость подарил дядя Саша.

Ходить с ним в лес было одно наслаждение. Мы играли в пограничника Карацупу, слушали далекий шум Тихого океана (хотя жили как раз на полпути от Москвы до Тихого океана и слышали только шум готовой тайги, но шум этот казался нам далеким прибоем, и мы верили, что где-то за лесом гуляют высокие волны). А то вдруг дядя Саша замрет, погрозит мне тихонечко пальцем и укажет глазами:
- Смотри… вон девочка пляшет…

И верно! Среди бурелома танцевала девочка в красненьком сарафане, и очень жаль было потом с ней расставаться, когда мы подходили поближе: девочка оказывалась простым старым пнем с красной корой, по которой весело прыгало солнышко.

При дяде Саше всегда был альбом с плотной бумагой н карандаш. Мы усаживались где-нибудь на пригорке, раскрывали альбом, и дядя Саша начинал рисовать, объясняя мне то, что собирался переносить на бумагу.
- А теперь мы изобразим во-он ту осинку…

И я следил за тем, как осинка ловко перескакивала в дяди Сашин альбом.
- А теперь…
- Медведь… — шептал я, следя за бегающим карандашом.
- Где ты увидел медведя? — Дядя Саша поднимал глаза от альбома и, не мигая, всматривался в лес. — Ага, так и есть! Вот он, медведь!

И в нашем альбомном лесу появлялся медведь. Я приседал от восторга.
- Вот он какой!—Дядя Саша сам удивлялся и, откинув голову, рассматривал стоявшего на задних лапах медведя.

Наверное, дядя Саша был настоящим художником. И только семья, капризная жена и его мягкий характер помешали ему «выйти в люди», как у нас говорят. Его вызывали в Москву после какого-то конкурса, на который он послал нарисованный карандашом портрет Пушкина, но он не решился все бросить и поехать учиться. (Мама говорит, что он потом не раз пожалел об этом.)

Иногда я в лесу засыпал, напитанный ароматом хвои, и дядя Саша приносил меня домой на руках. Сквозь дрему я видел неясные ветви берез, остренькие иголочки солнца кололи мне глаза из-за шумной листвы, я покачивался, лежа на сильных руках, все исчезало… оставалось только это покачиванье да шелест листвы…

Дядя Саша страшно кашляет за тонкой стенкой, рядом со мной (наши кровати разделены переборкой). Я слышу то, чего не слышат другие, — как в его груди рождается кашель. Там что-то скрипит, посвистывает, будто внутри груди дует ветер, затем начинается бульканье, потом какой-то пробкой все затыкается, и вдруг пробка вылетает под сильным напором, раздается хрип, раздирающий горло, и — кашель со звериным, нечеловеческим стоном, с харканьем, отплевываньем, скрипом кроватных пружин…

Наконец кашель слабеет, раздается глухой стук, — это дядя Саша в изнеможении откидывается затылком к стене и дышит тяжело, хватая ртом воздух. Каждый раз мне становится жутко, и я с содроганием жду нового приступа.

У меня кашель совсем не такой — легкий, даже непохожий на кашель: едва слышное «кхы, кхы», будто скопился воздух в груди и его нужно слегка протолкнуть. В школу опять не хожу, потому что во мне увеличилась температура (правда, немного — всего тридцать семь), очевидно, остатки прошлой болезни.

А пока читаю. Перечитал уже всю школьную библиотеку, добрался до районной. Книги приносит мне сестра милосердия Тонька Дубровина. Читаю все подряд: про Тимура и его команду, «Танкер „Дербент»», «Что я видел»… Особенно нравятся мне книги о Северном полюсе, о папанинцах, седовцах, «Два перелета»… Узнаю о мужественных людях, преодолевающих большие пространства и льды, и мне хочется пойти к этим людям и сказать им, что я готов вместе с ними бороться с ветрами, зимовать на льдине в долгую полярную ночь, лететь за тысячи километров в облаках и непроглядном тумане. Но, наверное, все они сейчас па войне и так же бесстрашно, как покоряли Северный полюс, бьют на фронте фашистов. Может быть, папе посчастливится встретить там кого-нибудь из этих героев… По если я еще мал и не могу быть на фронте, то после войны обязательно поеду в далекое путешествие, как мальчик из книги Бориса Житкова, увижу Москву, Украину и другие места, ведь я еще не был нигде, кроме станции, через которую шли пассажирские поезда (в них ехали веселые люди на восток и на запад, а я только смотрел па них, выходивших из поезда погулять па перроне, беззаботных, слегка утомленных дальней дорогой, и даже в вагоне еще не был ни разу, могу только догадываться, как он выглядит изнутри). Мне хочется быть таким, как Тимур. Интересно, как бы Тимур разговаривал с нашим дедом? Думается, этот парнишка спуску бы ему не давал. А чем я хуже Тимура? Такой же обыкновенный пацан, как и он. Значит, и я могу быть таким же честным и смелым. И я буду таким! Мама говорит, что взрослым перечить нельзя. А если взрослый несправедлив? Что же, соглашаться с ним и терпеть? Почему? Разве я не такой же человек, как этот взрослый? Почему я должен жить так, как мне велит дед? Если бы я послушал его, я никогда бы не стал пионером. (Он пугал меня тем, что, вступив в пионеры, я стану жить не так, как хочу, а как им будет нужно. Кому это им — неизвестно. Но ведь от меня требуется быть честным и учиться на «хорошо» и «отлично». Так мне и самому этого хо¬чется!)

Читаю Горького — «Детство». Мое детство чем-то напоминает его. Когда вечером бабушка ставит рядом со мною коптилку (я знаю: мама ее просила об этом), дед, дымя самосадом, выглядывает из-за печи и скрипит:
- Опять прынцу огонь засветили! Карасин-то копеечку стоит. Сами в потемках, а ему, вишь, пожалуйста… ваше величество! Едрена вошь… грамотей…

Он не выдерживает, подходит и забирает коптилку. Я вижу уплывающий свет, становится обидно до слез: дед унес огонь на самом волнующем месте. Как же так? Я ведь решил быть смелым отныне, почему же я промолчал, не возразил деду, а только обиделся, как маленький мальчик?

Книга лежит на груди, теплая от ладоней…

Ладно, в следующий раз разговор будет иной. А пока приспособимся читать в свете луны. Запретить пользоваться луной никто мне не сможет: свет ее ни копейки не стоит.

Но теперь ругается бабушка, говорит, что я непременно ослепну, нельзя так много читать, на станции их сосед так же много читал — и зачитался, то есть свихнулся, стал заговариваться. Ну и черт с ним, вашим соседом, пусть заговаривается, а я без книжек жить не могу!

Любовь к книгам также подарил дядя Саша.

От него же, по всей вероятности, я взял и туберкулез.

В том, что я болен серьезно, никто больше не сомневается. Даже я сам, несмотря на то, что болезни вовсе не чувствую. Правда, все время хочется спать, но, как только ложусь, сонливость тотчас проходит. Хочется просто лежать, и обязательно на спине. Вот и все, если не принимать во внимание легкого кашля и температуры в тридцать семь градусов. Это может показаться сущими пустяками: бывала у меня температура и выше.

У меня, в отличие от дяди Сашиной (у него уже третья), — первая стадия туберкулеза. У него каверны открылись — у меня еще нет. Дядя Саша уже безнадежен— меня еще можно попытаться спасти.

В селе никто толком не знает, чем лечат туберкулез. Да п лечится ли он вообще? Лидия Викторовна ничем помочь дяде Саше не может, ничего нет под руками, его длже нельзя взять в больницу, в которой стынут пальцы н пар идет изо рта, хотя печи топятся круглые сутки, и она идет в исполком добиваться, чтобы из Иркутска выслали санитарный самолет для отправки дяди Саши в областную больницу. Но легко сказать: вышлите самолет! А аэродром у нас есть? Нет —так будет! Разве трудно расчистить и. выровнять лед на реке? Нужно объявить воскресник, и за один день все можно сделать. И вообще необходимо наладить постоянную воздушную связь: мало ли что, и вдруг кому-то потребуется срочная операция, а хирургическая у нас на замке! Или вам, товарищ Белобородов, нужна будет скорая помощь — ведь вы же сердечник… Сделаем, сделаем, все в свое время будет у нас.

Все в свое время. А пока… Пока вся надежда у мамы на кипяченое молоко с растопленным салом, как посоветовала бабка Ершиха. (Лучше, конечно, с
медвежьим, да где его нынче достанешь? Охотников нет, медведей давно уж не бьют; должно быть, расплодилось их множество, шастают по лесу, натыкаясь друг на друга и стукаясь лбами от тесноты.)

Сало заливает каверны, чахотка его страсть как не любит…

Не знаю, как там чахотка, а у меня от одного только запаха мутит в голове и желудок сжимается в плотный комок. Но я пью густую смесь из топленого молока с комбижиром, стараясь не думать о ней, потому что знаю, что меня ожидает. Мое будущее можно наблюдать в дяде Саше: изможденное, сухое лицо с тонкой, прилипшей к костям бледной кожей, пронзительный
взгляд из-под выпирающего гладкого лба, покрытого пленкой холодной испарины, запавшая грудь, тазик у койки с кровавыми ошметками легких — и этот смертельный, раздирающий душу и тело яростный кашель,
от которого хочется скорее оглохнуть, лишь бы не слышать его.

Я глотаю тошнотворное месиво и знаю, что любой из ребятишек выпил бы его сейчас с наслаждением, потому что молока теперь никому не дают ни глотка, даже маленькой Таньке, — все идет на лекарство.

Дядя Саша, отказался принимать молоко в тот самый день, когда стало известно, что я заболел. Он сказал, что оно ему все равно уже не поможет.
- Хоть одного спаси, Груша. Двоих тебе не поднять.

Мама ушла куда-то, а когда вернулась, глаза ее были бесцветными и лицо покрыто красными пятнами. Плакала где-то тайком, спрятавшись от людей. (Скорее всего, в стайке, в которой она в последнее время часто скрывается. Там я ее видел однажды: она стояла, прижавшись к корове, обняв ее руками за шею, а Тамарка чесалась о мамино плечо головой.)
- Сердце искупалось в слезах,.. — прошептала бабушке мама и ушла в кухню кипятить для меня молоко.

За стеной опять начинается кашель, — и я, стиснув зубы, натягиваю на уши одеяло.

Утром мама снимает с окон тюлевые занавески, укладывает в мешок, туда же сует свой любимый жакет из зеленого плюша; подумав и полюбовавшись напоследок платьем с узорами, срисованными с отполированных ветром сугробов, аккуратно сворачивает, кладет поверх жакета и завязывает мешок.

Дед придирчиво наблюдает за сборами мамы и говорит недовольно:
- А чего ж ты мужнину-то одежку жалеешь?

Мама вскидывает на деда глаза и тяжело произносит:
- Васины вещи не дам. Лучше с себя все до нитки спущу — а его одежду не трону.
- Я к тому, — продолжает настаивать дед,— что за один евойный костюм килограмм сала дадут…
- Я сказала: не дам! Вернется — что он наденет? Или в солдатском будет ходить?
- Далеко загадываешь, как бы не прогадать… — ворчит дед и выходит за дверь, чтобы мама не успела ответить ему.

Мама с дедом идут на базар менять вещи на сало.

На базаре дед заламывает за свою телогрейку такую цену, что от него шарахаются, как от чумного. Делает он это, конечно, сознательно, чтобы сохранить свою вещь, но, вернувшись с базара, сетует на жадность людей, не взявших его телогрейку, и укоряет маму за излишнюю щедрость:
- Ишь какая добрая! Весь мешок за полкило отдала! Да провались оно, это сало, совсем, кому оно нужно… век бы его не бывало, язви его в душу, пускай они им там подавятся…

«Они» — это колхозники. У них с продуктами все-таки легче, но хуже с одеждой. Поэтому на базаре не торгуют за деньги — продукты меняют только на вещи.

Без занавесок наша зала становится светлей и просторней. Через день она еще более оголяется: со стены исчезает ковер. Затем мама уносит на базар вязаную скатерку с кистями, — стол бессовестно выставляет на всеобщее обозрение щелястые доски с облупленной краской, и бабушка застилает его старой, пожелтевшей газетой, на которой нарисована Родина-мать, с поднятой призывно рукой, чем-то напоминающая маму (только женщина, изображенная на плакате, явно крупнее ее и гораздо решительнее), на окнах появляются газетные шторы (бабушка их делает так: складывает газету и по сгибу выстригает ножницами уголки разных размеров, и, когда разворачивает лист, он отдаленно напоминает нам кружева). Бумажные шторы— первые вестники наступающей на нас нищеты.

Зато теперь каждое утро из-за печки тянет запахом топленого сала, которое бабушка выливает в горячее молоко. Раздается змеиное шипение — меня всего передергивает, в горле копится тошнота. Мама утирает мне рот полотенцем:
- Молочко свеженькое, от коровки… от нашей Тамарки… — Она ласково уговаривает меня, а руки у нее дрожат, на лице появляются морщинки, которых я раньше не видел.

Комната наполнена удушливым чадом. Отворачиваю лицо к переборке, натягиваю на голову одеяло, чтобы не нюхать этого запаха.
- Да надо же, надо, господи! — стонет мама.— Сама бы выпила за тебя — только бы помогло!

За печкой начинается сопенье, и Вовка с Катькой заводят в два голоса:
- Мо-ло-ка… мо-ло-ка… — гудит Вовка.
- Ка-а-а… ка-а-а… — тянет Катька.

От их воплей мне совсем тошно становится, и я говорю маме:
- Отдайте им молоко, они маленькие.
- Дурачок, — говорит ласково мама, но лицо ее морщится как от боли. — Они же здоровенькие, на картошке проживут, а тебе поправляться надо, а то папка вернется — что я ему скажу?

И кричит строго за печку:
- А ну, перестаньте, не то быстро у меня по углам!

Вовка с Катькой умолкают на короткое время, и тут же начинается с новым: старанием:
- Ка-а-а… Мо-ло-ка-а…
- Вы замолчите там или нет? — Мама вскакивает п выходит в соседнюю комнату. Слышу, как она говорит тете Вере: — Успокой ты их, Вера, сил уж нет это слышать.,.
- Прекратите клянчить, — взвизгивает тетя Вера,—Вы что, не знаете, что молоко не наше, чужое?

Слышны шлепки, вой наказанных.
- Ох, Вера, Вера… — говорит мама с обидой, — За что меня так? За мою доброту к тебе?

Слышен шелест страницы. Тетя Вера читает книгу, не отвечает, книга интересная — «Всадник без головы», взяла у меня.
- Ты же видишь, с темна до темна кручусь, не берегу своих рук, я уж не женщина, а лошадь какая-то, тяну весь дом на себе. А ведь я не двужильная, такая же баба… Да я не о том. Время-то какое! Разве нам до того, чтоб следить за собой? Детей бы сохранить…
- Ты-то своих сохранишь, — ворчит тетя Вера.
- Я, что ж, для себя разве только стараюсь?
- Куском попрекаешь? — плаксиво говорит тетя Вера и хлопает книгой. — Ну выгони нас, брата родного. .. ты здесь — хозяйка. Выгони! Выгони! Что ж ты стоишь? Давай выбрасывай нас!
- Вера! — слышен слабый укоризненный голос дяди Саши, как будто из-под земли.
- Тише, зачем ты так? — пугается мама. — Я к чему говорю-то… Трудно мне одной весь дом обеспечить. Три семьи, двое больных, а я ведь одна, у меня только две руки, да и те… Ты бы могла немножко помочь, ты же учительница, зовут ведь тебя…

Тетя Вера молчит, она уж давно объяснила: слабая она, и за мужем надо ухаживать, жить ему осталось недолго, не сегодня-завтра умрет, дайте ей возможность побыть рядом с ним напоследок!

Все знают, что жить дяде Саше осталось недолго. Он тоже знает об этом. Я думаю о себе и о нем. Общая болезнь выделила нас из семьи, у нас свои отношения, непонятные для других, мы легко угадываем настроение друг друга, даже разделенные стенкой; мне кажется, что дяди Сашину боль я чувствую, как свою, хотя в моей груди еще ничего не болит.

Однажды лежу, как всегда, и от нечего делать вожу карандашом по бумаге. Бумага мне попалась хорошая. Это толстая тяжелая книга в твердой обложке, «История ВКП(б)», которую папа изучал в прошлом году перед отъездом на фронт. Там, где кончается глава, текст занимает всего половину страницы, и на остальной части листа удобно чертить. И вдруг у меня сам собой получается человек. Да, это человек — с головой, руками, ногами и даже в какой-то одежде! Совсем не такой, каким я его до этого часто изображал (кружочек, к которому приделаны палочки: палочка —нос, палочка — рот, другие палочки — тело, руки и ноги),— нет! Это настоящий, живой человек, и он мне нравится все больше и больше. Я знаю, как его изменить, чтобы сделать таким, каким захочу, могу повернуть его лицом к себе или в сторону, могу дать в руки ружье, и ружье теперь — это ружье, а не палка! Я узнаю секрет рисунка вдруг, сразу, нечаянно, совсем не думая о том и не желая… Как это произошло? Почему?

Лежу и смотрю на этого незнакомого, но самого дорогого для меня человека. Кто ты? Откуда? Как ты возник? У тебя настоящий нос, а не черточка; лоб, подбородок и губы; большой темный глаз; прическа, а не куделя; даже складка между бровями… Разве я тебя видел когда-то? Где-то встречал? Ты мне совсем не знаком, но ты мой, мой — и больше ничей. Если б не я, ты никогда бы не появился!

Какая-то дикая радость подбрасывает меня на постели, и, забыв о болезни, я мчусь, как мне кажется (а на самом деле тащусь), в соседнюю комнату.

Дядя Саша, прикрыв рот платком, смотрит на меня с удивлением. Молча протягиваю ему книгу, держа ее раскрытой там, где нарисован мой человек. Дядя Саша непонимающе смотрит на меня и на книгу, потом что-то соображает и усмехается одними глазами. Берет из моей руки карандаш (чувствую его вялые влажные пальцы), пристраивает книгу на поднятых под шинелью коленях, дрожащей рукой нацеливается карандашом в мой рисунок. И вдруг неуловимым твердым движением проводит одну быструю линию, еще одну, — и человек на листе улыбается. Глаз у него теперь не косит на меня, как у испуганной лошади, а хитро прищуривается и, кажется, вот-вот подмигнет. Веселый человек получается. Как сам дядя Саша (вернее, каким он был до болезни). И мне вдруг начинает казаться, что дядя Саша вовсе не болен, — то есть он болен, конечно, но начал уже выздоравливать, если у него появляется настроение улыбаться, — что теперь ему стало лучше и скоро он встанет с постели.

Дядя Саша не встанет уже никогда. Он умрет через несколько месяцев, в июне 1944-го. Его отправят на самолете в Иркутск в сопровождении тети Веры. Самолет все-таки прилетит. И это будет первый самолет, который опустится в нашем селе. До него мало кто из наших сельчан видел настоящий самолет — разве только на картинке или в кино. А тут вдруг раздается над крышами громкий рокот мотора, большая крылатая тень мелькает за окнами и уходит к краю села, разворачивается и летит над рекой к тому месту, где флажками обозначена посадочная полоса. В стороне качается столбик желтого дыма, — пилот сбросил шашку для того, чтобы понять, куда дует ветер. Мальчишки первыми скатываются по береговым уступам к реке, за ними спешат любопытные женщины, и даже старики ковыляют по глубокому снегу поглядеть на диковинную машину. Двукрылый, дрожащий от работы мотора самолет, пропахав широкими лыжами прямой длинный след, замирает, из кабины выскакивает летчик в меховой толстой тужурке, прыгает в снег?

Разминая затекшие ноги (совсем как шофер!). Он поднимает руку в перчатке, приветствуя публику, и, отмахивая рукой вездесущих мальчишек, обходит вокруг самолета.
- Не подходи близко… не подходи… Кто там курит? А ну-ка, дед, бросай папиросу!

Люди с уважением разглядывают коренастого летчика, помогают санитарке вытащить из самолета носилки. Находятся охотники проводить санитарку до нашего дома.

В доме у нас суета. Дядю Сашу поднимают с постели, одевают в шинель, застегивают на крючки, собирают его вещмешок. В прихожей санитарка (веснушчатая девчонка с косичками, чем-то похожая на Тоньку Дубровину) вынимает из сумки заказанные для нашей больницы лекарства и передает Лидии Викторовне.
- А где остальное? — спрашивает Лидия Викторовна, и лицо ее становится сердитым и озабоченным.
- Вы знаете, сейчас очень туго с медикаментами, обещали прислать следующей партией.

Придется самой ехать в область, — заключает Лидия Викторовна и отворачивается, а санитарка виновато моргает светлыми ресницами и молчит.

Мама пытается уговорить санитарку пообедать у нас, но та отказывается, потому что у них сегодня еще две посадки по пути до Иркутска, а погода стоит ненадежная, так что… надо скорее прощаться.

Дядя Саша сидит на табуретке в окружении всех домочадцев, смотрит на каждого, на стены дома, прощаясь, ни с кем не целуется, потому что нельзя. Он знает, что сюда никогда уже не вернется и никого из пас не увидит, и мы это знаем — и все это похоже на прощанье с покойником, хотя человек еще жив. Никто не плачет, потому что нельзя. Плакать будут потом, когда самолет поднимет дядю Сашу в синее небо. Голосить будут, как по покойнику, как не будут плакать позже, когда он умрет. Этот последний взгляд дяди Саши будет долгие годы являться мне среди ночи. Таких глаз я никогда раньше не видел и не увижу на протяжении всей моей жизни. На Вовку и Катьку дядя Саша смотрит как-то торопливо, мельком и сразу отводит глаза. Говорит только:
- Пора…

Тетя Вера и мама помогают ему встать с табуретки, выводят в сопровождении санитарки из дома и кладут во дворе на носилки. Женщины берутся за ручки носилок, легко поднимают дядю Сашу и несут со двора к самолету. Несут солдата, не успевшего повоевать, но убитого той же войной. Брезентовая сумка хлопает санитарку по боку на ходу.

В последний раз мелькает лицо дяди Саши и исчезает навеки.

ПИСЬМА
Свой первый рисунок я старательно перенес в тетрадку с косыми линейками, которую мне мама купила в сельпо к моему дню рождения, но мой человек на этот раз мне что-то не очень понравился, и я из него сделал фашиста, напялив ему на голову рогатую каску и нацепив крестов на мундир. Отменный вышел фашист. Я взял циркуль, проткнул фашиста посередине и начертил несколько кругов, расходящихся от центра к краям. Получилась мишень. Теперь все было в порядке. Не было только ружья, чтобы выстрелить в эту мишень. Но ружье есть у папы. Даже, может быть, автомат. Я вырвал листок из тетради, свернул мишень в треугольник, написал адрес полевой почты, адрес обратный и попросил Ленку сбегать на соседнюю улицу и опустить мое послание в ящик для писем.
- А привет от меня не забыл написать? — спросила Ленка и лукаво склонила голову к остренькому плечу.
- Не забыл, не забыл. Дуй давай!

…И вот сегодня получаю ответ от отца. Лежу и перечитываю ровные строчки, тщательно и в то же время смело написанные красивым волевым почерком (которому я буду стараться потом подражать, но у меня так никогда не получится, несмотря на то что я окончу два института, а отец почти ничего не кончал — всего два года ликбеза): «Дорогой сын! Получил твою мишень. Неужели ты ее сам нарисовал? У нас таких мишеней не было даже на подготовке, когда мы учились стрельбе. Мой взвод хотел тут же ее расстрелять, но я не позволил. Буду носить с собой как память о тебе. Как твои успехи в учебе? В нынешнем учебном году ты ничего не пишешь о школе. Вы должны хорошо учиться — это ваша задача. Как там справляется мать? Она сообщает, что все хорошо, но что-то не верится. Слушайтесь ее, помогайте по мере возможности, ей сейчас очень трудно…» Приветы всем, пожелания доброго здоровья, счастья и… ничего — о войне. Письмо как будто не с фронта, а откуда-то из района, куда отец уехал на заготовку зерна.

Я хочу описаний боев, рукопашных, яростных схваток, а в его письмах чаще всего: «Лежим на морозе, погреться негде, костров разводить нельзя, да ничего, привыкли…» Или: «Вскочил на указательном пальце чиряк, стрелять неудобно…» А то и вовсе: «В освобожденной деревне встретил девочку, очень похожа на Лену, и так сердце залихотило…» А как освобождали эту деревню ни слова. Ну ничего, когда он вернется, я заставлю его рассказать о войне. Для меня он все равно остается героем — ведь он мой отец.

Их было трое. Один меньше другого. Жили на Воробьевой заимке. Мать бросила их, вышла замуж за купца Баранкевича и уехала с ним на Дальний Восток. Трое детей остались одни. Отца у них не было. Его судьба мне неизвестна. Сами пахали, косили, пилили дрова. Была у них захудалая лошаденка и телка. Да собака, чтобы отпугивать волков, которая при одном только их приближении забивалась в чулан и дико выла от страха. Спали на соломе. Старший — Иван, средний — Василий, младший — Георгий.

Потом Иван отделился, женившись шестнадцатилетним. Через два года женился Василий. Когда ему исполнилось двадцать лет, родился я. До меня был еще один, его звали Володей, но он умер до моего появления.
По рассказам мамы известно, что отец был совершенно неграмотным. Работал на слюдяном руднике. Однажды его чуть не придавила тяжелая глыба: она упала в одном шаге от места, где стоял мой отец. Если бы она его придавила, меня бы не было никогда. Не было бы ни Митьки, ни Ленки, ни Таньки. Значит, повезло тогда не только ему… Потом его взяли на товарную базу, устроили сторожем, он стал ходить в школу ликбеза. За два года он овладел достаточной грамотой, чтобы сделаться экспедитором, а затем — и завскладом.

Помню огромные полутемные, прохладные помещения, уставленные ящиками, бочками, мешками с мукой, тюками с материей. Приходил кто-нибудь из отцовых друзей, работавших там же, на базе, отдирал ломиком крышку на ящике, — и передо мною возникало такое богатство, что замирало от счастья дыхание. Леденцы, полный ящик, бери сколько хочешь! Я по локоть погружал в них голые руки, касаясь леденцов под-бородком, брал конфетки из ящика прямо губами, а когда вытаскивал руки, они до локтей были облеплены блестящими сладкими разноцветными льдинками.

Во дворе базы непрерывно грузились машины, из складов выходили обсыпанные мучной белой пылью, совершенно неотличимые друг от друга громадные грузчики, раскачав, кидали тяжелые мешки на машины, шоферы разговаривали и громко смеялись, покрикивали на грузчиков, поторапливая. Из раскрытых дверей конторы в тени тополей слышен был громкий дробный стук деревянных костяшек — там бухгалтеры непрерывно считали на счетах. На деревьях вокруг базы гомонили вертлявые воробьи, было жарко, изо рта, наполненного леденцами, текли густые, липкие слюни, но на меня уже не обращали внимания, — отец всегда помогал грузчикам, и они после работы дружно, всей бригадой выколачивали его запыленный костюм и кепку с пуговкой на макушке. Волосы у отца были белые, будто седые.

В нашем доме вечно толклись шоферы, иногда ночевали, расстелив на полу свои пропахшие бензином тужурки, во дворе впритирку стояли груженные товаром машины, а в углу двора валялись железные бочки— пустые, а то и с бензином. На пустых бочках, когда двор был свободен, мы часто катались (я и мои друзья по поселку, которых я теперь почти и не помню— так это было давно). Для того чтобы прокатиться на бочке, нужно было разбежаться сначала, вскочить на ее крутой бок и, перебирая ногами, бежать на одном месте, сохраняя равновесие, что не так-то и просто — это своего рода искусство. Шум, тарарам, грохот и вопли. Один раз я сорвался, и бочка перекатилась через меня, чудом не раздавив мои кости. После этого случая кататься на бочках нам было запрещено.

Еще более ранние воспоминания — совсем уже смутно… (Если быть честным, мне трудно провести грань между памятью и рассказами мамы, это время мне кажется сном, — таким я был тогда еще маленьким.) Какая-нибудь организация или несколько организаций в воскресенье, обычно в начале лета, выезжали в лес отдохнуть. Ехали на целый день, везли с собой водку, вино, виктролы, гармони. Разжигали костры, готовили закуски, произносили необходимые речи. После этого начиналось гулянье. Отец был тихим, но общительным человеком, любил посмеяться. Но была у него одна страсть — разнимать потасовки. Дрались тогда много, охотно, без драк не обходился ни один выезд, пожалуй. И мама всегда боялась, чтобы его не убили. Однажды завязалась драка между базовскими и железнодорожниками. Железнодорожники были главными драчунами в нашей округе. Драка началась в самый разгар веселья, когда отец играл на гармошке, а женщины плясали и пели. (У нас сохранилась большая фотография этой гулянки: отец в тюбетейке сидит на берегу речки с гармошкой в руках, рядом мама, я у нее на коленях, за нами дядя Саша и тетя Вера держат букеты. цветов, — они тогда только что поженились, — сбоку от нас лежат на траве подвыпившие друзья отца по работе. Так сказать, документ.) Отец сбивался с такта, слыша гул голосов на другом берегу, женщины сердились, но все внимание отца было там, где трещали кусты. Мама была «тяжелая Митькой, сидела, как бочка, в траве» (по ее выражению) и держала oтца за локоть, чтобы он не сбежал. Потом отвлеклась на минуту и в тот же момент услышала крик:
- Васильевна, там твоего убивают!

Мама побежала к реке и увидела отца в разорванной белой рубахе, всего в чьей-то крови, он шел по берегу над самой водой и играл на гармошке.

Это было в 1935 году. (Уже прошло полтора года с тех пор, как я появился на свет.)

Родители мои на одном месте жить не любили. Мы вечно переезжали с места на место, из одного поселка в другой. Мне нравились эти бесконечные дороги, по которым мы ехали сутками, а иногда и неделями. Ехали полем, тайгой, по разбитому колесами Братскому тракту, где машины летом тонули в грязи, буксовали, тянули друг дружку канатами, мы (то есть не мы — это делали взрослые) рубили длинные слеги, подкладывали их под колеса, толкали машины руками. Зимой тонули в снежных заносах. Тогда разжигали на дороге костры, брали в руки лопаты, становились в ряд и расчищали заметенную колею. Однажды ночью мама заснула в кабине, дверца на ходу распахнулась, и я вылетел на дорогу, в глубокую колею, промятую колесами в сыпучем снегу. Не помню, было ли больно, помню лишь нарастающий свет. Это приближалась следующая за нами машина. Каким-то чудом шоферу удалось в последний момент вывернуть машину из колеи и не наехать на меня колесом. Мама потом всю дорогу молчала и прижимала меня к себе так, что было неудобно и больно.

Наконец мы осели в этом селе, где и живем по сей день и откуда отец ушел на войну.

Начало войны я помню отчетливо…

* * *
Однако, не слишком ли много воспоминаний для десятилетнего парня? Я слышал, что люди вспоминают свою жизнь, когда она подходит к концу. А может быть, и моя —подходит к концу? Думается об этом легко, мимоходом, без страха, потому что близости конца я не чувствую, а мне бы хотелось почувствовать, чтобы можно было взгрустнуть и пожалеть себя, и чтобы все пожалели, — и я начинаю воображать, как умру, буду лежать на столе в нашей зале, и руки на груди будут сцеплены пальцами и связаны тряпочкой, чтобы не расцеплялись, вокруг меня соберутся все домочадцы, придут ребята, Мария Федотовна и Лидия Викторовна, а мама встанет у моего изголовья, положив мне руку на лоб, и слезы ее будут капать на мое холодное, неживое лицо. В конце концов мне становится жалко себя, я начинаю плакать — тихо, беззвучно, слезы скатываются по вискам, щекочут мне шею, подушка становится мокрой, холодит мне затылок. Плач рождается где-то в груди, легко превращается в слезы, я даю ему волю, все предметы вокруг теряют свои очертания, отступают куда-то далеко-далеко, я лежу в пустоте и чутко слушаю то, что происходит в глубине моего невесомого тела…

Когда плач иссякает до капли, я — утомленный, расслабленный — лежу без движения и отдыхаю; вещи снова стоят на местах, слышно, как бабушка в кухне трет на терке картошку, мирно разговаривают куры в курятнике; внутри меня пусто, нет ни мыслей, ни грусти. Дышится легко, свободно, воздух приятной прохладой входит мне в грудь, нагревается там и выходит обратно, слегка обжигая изнутри мои ноздри. Что-то снова маячит в сознании, я вспоминаю… оказывается, жизнь была не такой уж короткой…

В самом начале войны я с отцом ехал на станцию.  Он часто брал меня с собой в такие поездки, считал, что мне следует с детства привыкать к дальним дорогам. Машины шли большой автоколонной, везли грузы на базу, на которой раньше работал отец.

В моей памяти навсегда останутся запах бензина, буксующие колеса, надрывный вой перегретых моторов, крепкий запах чумазых водителей, встречный ветер в лицо, замешенный на густых ароматах тайги, знойный струящийся воздух над раскаленной дорогой, затяжные дожди, когда дорога сплошной вязкой массой плывет с гор под скользящие колеса машин, маленькие, из нескольких дворов деревушки у тракта, ныряющий за темные ели узкий серп месяца, за который мне всегда хотелось зацепиться веревкой и устроить качели…

Когда до базы осталось с полкилометра, на переезде через железнодорожное полотно нам шлагбаумом перекрыли дорогу военные. Я не слышал, о чем шел разговор. Вокруг военных столпились водители, лица у всех были хмурые и озабоченные. Потом кто-то резким голосом подал команду, шлагбаум открылся, и мы поехали дальше. На базе все торопились, мешки кидали с машин как попало, на середину двора, и все поглядывали на большие часы на телеграфном столбе у ворот. Не было обычного смеха и шуток, которыми сопровождалась прежде любая работа. Так же торопливо подмели метлами опустевшие кузовы и тронулись со двора прямо на станцию, на вокзал. В дверях конторы стояли женщины-счетоводы и молча смотрели нам вслед. На товарной станции колонну встретил тот же военный, который командовал у шлагбаума, вскочил на подножку передней машины, указывая куда-то рукой, и мы выехали к самому поезду. Пыхтел паровоз, поезд состоял из открытых платформ, все борта были откинуты, к платформам подставлены железные сходни, по этим сходням на платформы вскарабкивались грузовики. В воздухе висела страшная ругань, бегали люди, раздавались команды, автомобильные сигналы мешались с маршевой музыкой из репродуктора, лязгали буфера, а наши шоферы молча курили, затравленно поглядывая по сторонам, сбившись тесной кучкой у последней машины. Потом отец поднял меня над станционной решеткой, поставил за нее в палисадник около клумбы и строго наказал ждать его здесь. Вцепившись в железные прутья решетки, я старался не потерять его из виду, но перед глазами мелькали ноги, вещевые мешки, чемоданы, и я смог только увидеть, как наша автоколонна, развернувшись, подалась к сходням платформ. Паровоз вдруг оглушил меня тяжелым отчаянным ревом, я испугался и начал кричать. Кто-то меня успокаивал, гладил по голове, но от этого чужого внимания мне стало еще беспокойнее, я орал во весь голос. Прибежал отец, перегнувшись через решетку, подхватил меня под мышки и держал на руках, не опуская на землю. Мимо нас, набирая скорость, грохотал эшелон. На перрон вбежала тетя Нюра, жена шофера Михаила Леонова. Спешили куда-то незнакомые люди, свистела «кукушка», толкая пустые вагоны, подавая их под погрузку, хрипело военными маршами радио. Тетя Нюра кричала, повиснув на красивой станционной решетке. Отец смотрел вслед затихающему вдали эшелону, который увез наших водителей вместе с машинами, лицо у него было жесткое и чужое…

Я постоянно думаю об отце. И странно: чем больше времени проходит с тех пор, как он уехал, тем большее место он занимает во мне. Я тоскую о нем и стараюсь собрать его облик по тем мелким крупицам, которые сохранила мне моя небогатая память, тщательно вычищаю все ее закоулки, вспоминаю голос, слова, которые он говорил, глаза под смешными, вздернутыми кверху бровями, упругую, чуть приседающую походку, точно земля под ним всегда была мягкой, пружинящей. Он сейчас меряет упругими шагами землю Европы, где гремит и ворочается война, —и это добавляет к воспоминаниям что-то еще, гордое и значительное.

Я люблю письма отца. Они лежат стопкой в комоде, иногда я достаю их и перечитываю. Мне эти письма открывают войну. Не ту войну, которую мы видели в кинокартинах, где непрерывно происходят бои, развеваются простреленные знамена, сверкают ордена и медали. Нет, оказывается, и на войне люди работают, устают, обедают, отдыхают, даже болеют болезнями, не от ран. Ну и, конечно, воюют, потому что — война.

«Пишу на ложе автомата, а рядом сидит почтальон и ждет, пока допишу…»

Там тоже есть свои почтальоны (я догадывался об этом, но как-то вообще, это казалось чем-то само собой разумеющимся, а теперь я представляю себе этого почтальона: немолодой, в сдвинутой на затылок пилотке) . Почтальон ждет, пока солдат допишет письмо, потому что это письмо с нетерпением ждут где-то в Сибири. Солдат спешит, а почтальон сидит себе, покуривает и рассказывает солдату о своих, которых оставил на Севере.

Вдруг нахожу однажды письмо из тех, что «лично, в собственные руки», и которые мама скрывала от нас. Начинаю читать и… не могу. Что-то запретное… Но первый шаг уже сделан. Теперь любопытство не даст мне покоя. И я переступаю запретную грань. «Милая Грушенька! Если б ты знала, как стосковался я по тебе! Ты мне снишься каждую ночь. Вижу тебя совсем без одежды. Ты не больная? Говорят, что такие сны снятся к болезни. Но я думаю, что у нас с тобой другая болезнь. Изголодался я по тебе, моя женщина, вырваться хотя бы на день, обнять бы тебя, дорогая моя, прижаться к твоему теплому телу, зарыться в твои мягкие волосы, целовать твои губы, плечи и белые груди! Пусть потом враги убивают! Жизни не жалко за один такой день…»

Вот оно что…

Дыхание мое становится сдержанным, осторожным, я боюсь вспугнуть то, что возникло во мне… Почему мне это не приходило в голову прежде? Я уже знаю, в чем разница между мужчиной и женщиной. Я многое знаю, догадываюсь, но знание мое существовало отдельно от мамы и папы; их оно не касалось — это касалось других; папа и мама — не мужчина и женщина, это родители… а кто такие родители, если не мужчина и женщина? .. Женщина… Какое манящее слово.. .

Что-то происходит во мне, постепенно изменяя все мое существо… Что это? Что?

Слышу шаги деда за печкой, быстро прячу письмо под подушку и закрываю глаза.

…Другое письмо. И чувства другие. «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Я не знал, что отец умеет писать письма стихами. Это письмо удивляет меня. Уважение к отцу возрастает. Представляется холодная темная степь с телеграфными столбами, уходящими куда-то во тьму, в проводах тоскливо свистит порывистый ветер с дождем, гудят столбы, а из тьмы летят пули в сторону папы. Он сидит в какой-то яме с водой, ему одиноко, тоскливо без нас.

Представляются непостижимые расстояния, которые разделяют нас и отца, и нет никакой возможности преодолеть эти пространства. И мне самому становится неуютно под теплым шерстяным одеялом, меня знобит, я с головой укрываюсь и дышу в темноте, стараясь согреть себя своим горячим дыханием, а перед глазами плывут столбы с оборванными проводами, провода болтаются под ветром, звенят, в ушах посвистывает пронизывающий ветер, лицо сечет мелким дождем, я стою один в пустой темной степи, над самой землей летят откуда-то невидимые быстрые пули, и, может быть, где-то моя уже летит мне навстречу…

Отца могут убить в любое мгновение. Сколько их, этих мгновений, было и будет еще, пока длится война? В любое мгновение… Например, вот сейчас, когда я лежу и вспоминаю его. И если это действительно так, то узнаем мы об этом спустя двадцать дней. И все эти двадцать дней он еще будет жив, но жив только для нас. На самом деле он будет уже захоронен, и друзья, которые его закопают, уйдут от его могилы на запад, а отец останется лежать в земле у дороги, и только маленькая дощечка на столбике расскажет случайному путнику, кто здесь лежит, потом дождем смоет карандашную надпись — и останется могилка безымянной, со временем и холмик осядет, сровняется с остальною землей.

А может быть, где-то уже есть та могила?

ПАДАЮТ ЗВЕЗДЫ
Глаза открываются сами собой и видят застывшее молоко. Это еще продолжение сна. Постепенно в молоке проступают узоры, оно превращается в сплошной белый лес. Кроны незнакомых деревьев смыкаются высоко над моей головой, меня окружает колючий кустарник, и, как ни вглядывайся в глубину, впереди ничего не увидишь, никакого просвета. Пространства здесь нет, оно густо переплетено ветвями, колючками, листьями самых причудливых форм, заледенело в немой неподвижности, надежно отгородив меня от всего, что находится за пределами этого леса. Ровный молочный свет излучается из каждого дерева, он вызывает во мне тошноту, я ее слабо откашливаю, совсем слабо, одним горячим дыханием, на глаза наплывают слезы, смотреть сквозь них неудобно, щекотно, но я их не утираю, не смаргиваю, потому что сквозь влагу лес наконец оживает, все в нем плывет и качается, и я куда-то плыву, тело становится невесомым, бесчувственным, я уже не слышу спиной влажной постели, и спины я не чувствую и…

Когда я вновь открываю глаза, ледяной безжизненный лес весь пропитан кровавым свечением. Морозный пар стекает с деревьев, он тоже кровавого цвета, свет идет изнутри, вернее, снаружи — оттуда, где за лесом пламенеет закат, которого я не вижу. Комната наполнена этим затухающим, меркнущим светом…

Мой маленький мир перечеркнут четким крестом оконного переплета.

Когда последний отблеск заката умирает на противоположной стене, в кухне возникает дрожащий свет горящей лучины, которой дед зажигает коптилку. Тусклая желтая полоса протягивается по потолку надо мной, начинает перемещаться, уходит к стене, возникает еще одна полоса, уходит туда же, тени веером движутся по потолку, потом наступает мрак, и вдруг отодвигается занавеска в проеме двери, появляется рука деда с коптилкой, свет ее ослепляет меня, я закрываю глаза и лежу без движения. Неужели дед решил засветить мне коптилку? Даже не верится… Чувствую приближение света по красной мигающей темноте в закрытых глазах, она становится все краснее, колеблется, прыгает, снова начинает кружиться голова, как в непрерывном падении…

Дед стоит рядом, я слышу его дыхание, в носу щекочет от запаха крепкого табака и керосиновой копоти. Догадываюсь, что он склонился надо мной, рассматривает лицо. Мне хочется прогнать его, закричать, но какое-то оцепенение охватывает все мое тело и держит его в напряжении.

Дед переступает с ноги на ногу, скрипит половица.
- Н-да…— тянет он. — Энтот тоже, видать, не жилец…

И уходит.

Во тьме громко тикают ходики. Раз-два… секунда. Раз-два… другая. Сколько их будет еще?

И вдруг как-то сразу осознаю с отчетливой ясностью, что если умру, то меня никогда больше не будет. А я ведь умру. Как?.. Мысль беспощадная, холодная, резкая, как прозрачная льдинка под солнцем, сверкает в черной бездне сознания: я умру обязательно, неизбежно и не буду больше жить никогда. Никогда… какое бесконечное слово… Ни-ко-гда… Почему? Почему? Почему? «Ни-ко-гда-а-а…» — катится в пустоте и нигде не встречает препятствия… не возвращается. .. Ужас, растрепанный нарастающий ужас охватывает мое существо перед несправедливой неизбежностью смерти, которая уже где-то летит мне навстречу, расправив во тьме свои черные крылья…
- Мама! — Крик вырывается из тощей груди, подтянув к горлу легкие, но я не слышу его — только хрип стиснутого каким-то хомутом горячего горла.

Ко мне входит мама. Она появляется сразу, хотя — я знаю — минуту назад ее не было дома. Я не вижу ее, только запах мороза длинной крепкой иглой пронзает мне грудь, я кашляю, нахожу в темноте знакомые плечи, обхватываю их трясущимися руками. Озноб колотит мое легкое тело, и мама сильными руками не может сдержать эту дрожь.
- Что, сынка? .. Что? ..
- Мама… я умру… скоро умру…
- Да бог с тобой… с чего ты взял, дурачок?
- Мама… я не хочу… не хочу…
- Вот беда… — Мама гладит меня жесткими ладонями по волосам, а сама уже стоит на коленях у моего изголовья. — Выдумал что-то…
- Нет, — мотаю я головой. — Я знаю… я знаю…
- Горюшко ты мое, — вздыхает она, берет в ладони мою голову, поворачивает лицом к себе и смотрит сквозь темноту на меня. — Не дам я тебе умереть. Ты у меня скоро поправишься. Папка вернется и не узнает тебя — такой станешь большой да сильный, настоящий мужик! — Она прижимает мою голову к своей мягкой груди и все гладит, гладит ладонями мои волосы.— Поправишься, вырастешь’, станешь летчиком, пролетишь над нашим двором, я тебе белым платочком стану махать и тебе дам платочек, ты увидишь меня и тоже махнешь…
- Мама, не плачьте, мне страшно, — прошу я ее и пальцем на ощупь снимаю повисшую на ресницах теплую каплю.
- Что ты, сынка… я не плачу, — отвечает она и улыбается в темноте. — Это мороз так растаял.

Холод и пустота отступают куда-то, мне становится тепло и покойно. Привычное, еще не забытое с тех пор, когда я был совсем маленьким, уютное согревает меня, усыпляет. Это — мама. Она сильнее смерти, она меня не отдаст.

С ощущением уверенности и покоя, исходящих от мамы, я начал жить после рождения. Это мое первое ощущение лежит на самом дне моей памяти. Что было до этого, я не знаю. То есть знаю по рассказам взрослых людей, но в памяти моей — пустота.

И самое раннее воспоминание связано с мамой. То ли воспоминание, то ли сон, который вдруг всплывает из десятилетних глубин моей жизни… Я, неуверенно ступая (вероятно, только что научился ходить), иду по двору. По обе стороны от себя вижу чьи-то протянутые большие ладони, готовые подхватить меня, если я стану падать. Но я, издавая ликующий вопль, растопырив пальцы перед собой, отмеряю первые шаги по земле. Во дворе пилят дрова. Короткие бревна кладут на козлы и режут пилой. Из-под пилы брызжут сухие опилки. Мне нравятся опилки, я подхожу к козлам все ближе и ближе. Неожиданно что-то влетает в мой глаз, становится больно, я пугаюсь и кричу во весь голос. Меня хватают, куда-то несут, я ничего не вижу, только чувствую мамины руки и успокаиваюсь. Мне открывают глаз, снова возникает острая боль, и я снова кричу. Мамин язык лезет в тесноту между глазом и веком, мне опять становится страшно, я вырываюсь, но меня держат крепко, скользкий язык давит на глаз, но ничего не находит. Мне завязывают глаз мягким платком, грозят пальцем, чтобы я его не снимал. Скоро платок становится мокрым, потому что из глаза все время что-то сочится. Потом я сижу на коленях у мамы и плачу. Мама снимает с меня платок, но открыть глаз я не могу. Сижу и плачу. То есть даже не плачу, просто слезы сами собой катятся из-под заплывшего века. И вдруг становится так легко, хорошо и небольно — почему, мне еще неизвестно, — что я судорожно всхлипываю и затихаю. Мама замечает на моей щеке крохотный деревянный кусочек, снимает его указательным пальцем и показывает мне. Я не понимаю, о чем она говорит, знаю только, что мне стало совсем хорошо. Еще раз всхлипываю и улыбаюсь. Приятно сидеть на маминых коленях, уткнувшись лицом в ее грудь…

А едь мама тоже когда-то была маленькой, только мне трудно представить ее в возрасте Ленки, а тем более —Таньки. Детских фотографий мамы не сохранилось, да и вряд ли ее в детстве снимали. Разве до этого было? Гражданская война катилась через Сибирь, жили впроголодь. А бабушка хотела маму учить. Об этом времени мама расскажет, когда уже будет на пенсии.

Третий рассказ мамы
- Пока была возможность, училась. Бегали с подружкой в школу за два километра. Потом школу перевели в другое село: туда-обратно — это тридцать километров почти, каждый день по морозу-то… а одеты как были? На мне тужурка мамина, ботиночки рваненькие, без чулок — так и сверкала голыми лытками! Много ли набегаешь-то? А интерната там у них не было. Да и питание: кусок хлеба за пазуху — на весь день. Вот и учись! Училась, правда, хорошо, хотела грамоте выучиться… (Потом Иван Алексеич, у которого мама работала, отказал ей, батраков боялся держать, чтобы, значит, не раскулачили. Но его потом все равно раскулачили — не избежал.) И мне пришлось с малолетства самой зарабатывать. Ходила я к одной «барыне». Та день-деньской мной командовала: «Грунька, самовар! Грунька, полы! Грунька, свиньям обед!» Грунька и носилась-крутилась целыми днями. Ну что ж, молодая была, не то что сейчас: пройдусь — уже и встать не могу, ноги отламываются. А тогда ничего, бегала, все успевала. Уставала, конечно. Один раз замоталась, качала ребенка да и заснула. Видно, и выронила. Она меня, сонную, эта барыня- то, ка-ак по уху звезданула, — у меня из другого уха кровь так и выскочила. До сих пор этим ухом не слышу, оглушила она меня на всю жизнь. Да и выгнала. Ну матери и пришлось… (не хотела она —ой, как она не хотела! — да что было делать-то?) пришлось… надела она на меня холщовую сумку и отправила куски собирать… Ну, где подадут, а где и откажут да и обругают еще… Одна хозяйка, помню, такая приветливая была. Всегда подаст что-нибудь, а то и чаем меня напоит. Я, дурочка, и повадилась к ней… ну что же я понимала? — ребенок еще… Потом она на меня собаку спустила. Та искусала меня (до сих пор клок плеча вырванный — так и не заросло), совсем бы загрызла, наверное, если бы мужики не оттащили ее. А хозяйка стояла на крыльце и приговаривала: «Так ее, нищенку! Ишь, повадилась, дармоедка! Кусай ее, кусай! Усь, усь, кусай!»

…Вот так я училась. День схожу в школу, два пропускаю. Мама, к тому же, еще заболела… Дотянула до пятого класса — и все. На том мое ученье и кончилось.

А тут парни стали ухаживать. Да парни-то все богатые. Смех: на богатых девок не смотрят, все гуляют со мной. А я не хотела взамуж идти. Ой, как не хотела! Мне бы еще поучиться. Да и молоденькая была, тянуло еще погулять… Один особенно — Сенька Сизых — убивался. Поймал раз меня и не отпускает. «Обещай, говорит, что за меня взамуж пойдешь, а то тебя сейчас и без этого дела возьму!» Я и пообещала. Что же мне оставалось? Пообещала, а йотом пряталась от него… Никто мне так не нравился, как Васька Зарубин. Бедный-то был… ну, голь перекатная! Тихий, скромный такой — слова от него не услышишь. А парни боялись его. Ну за него и пошла. Другого выхода не было. Могли поймать где-нибудь, головой под колоду… вот я и пошла. Поплакала, простилась с ученьем… Но ничего. За всю жизнь ни разу не пожалела. Как мы с Васей жили — известно. Самим не удалось — так детей своих выучили. И сейчас все слава богу, как говорят, только здоровья совсем не осталось… сердце поизносилось: то ничего, а то, как голубь, забьется, прямо вот заколотится… падаю на работе, на улице… иду и вдруг — раз! Ничего не помню. ..

Сердце-то у меня хорошее было. В войну сорвала. Такую ораву одной-то тянуть… ой, вспоминать даже не хочется. Только детьми и жила. Надо было как-то их всех сохранить…

Особенно сохранять маме нужно меня. Нынче ей до пенсии еще далеко, она молодая, будущим летом должно исполниться тридцать. Хотя… тридцать лет, как мне кажется, — это уже близко к старости. (Должен сказать, что старость родителей я замечу очень нескоро. Несмотря на то что я буду отмечать, как станет на протяжении жизни меняться их внешность, мне почему-то будет казаться, что они всегда были такими, какими я их вижу сейчас, вот сегодня. Это странное свойство моей памяти распространяется только на родителей, к другим это не относится.)

Болезнь съедает не только мой организм, но и вещи. На сало и молоко променяно уже все, что удалось променять. Скатерти, шторы, одежда, коврик, половики, патефон вместе с пластинками, отцова гармонь, двустволка, охотничья сумка… В комнатах пусто и гулко. Словно собираемся делать ремонт, да руки никак не доходят до дела. Неприкосновенной по-прежнему остается только одежда отца, спрятанная в сундуке под тяжелым замком, да фанерная картина в простенке между окошками. Эту картину отец за пол-литра купил маме в подарок у пьяного маляра перед самой женитьбой. Маляр неумелой рукой нарисовал по краям деревянными красками какой-то фантастический лес, а по центру картины течет голубая вода — видимо, речка. Мама очень любит эту картину.
- Так бы и пошла по бережку… далеко-далеко… — вздыхает она.

Взамен исчезающих из дома вещей мама приносит завернутые в жирные тряпки кусочки скользкого сала и матовые круги замороженного молока с желтыми пупками по центру.

И все это — для меня одного…

Но вещи менять на базаре невыгодно. Маме советуют самой ехать в колхоз и торговаться на месте. Она увязывает в узел свои последние платья, вынимает серьги из ушей, заматывает в тряпочку, сует их в карман и уходит.

…Домой она возвращается только наутро — усталая, обмороженная — и, вяло попросив бабушку вскипятить молоко, валится на кровать.

В этом походе ее чуть не настигла в лесу волчья стая. Мама задержалась в деревне до позднего вечера. Хозяева уговорили ее остаться у них ночевать, рассказывали разные страхи о том, что волки в последнее время одолели деревню, рвали в загонах овец, спасенья от них не было никакого. Мама осталась, но всю ночь не спала. «Ой, нет! Ой, надо идти! У меня там сын умирает…» Перед рассветом ушла, не обращая больше внимания на разумные уговоры. Светила луна. От мороза в лесу, лопаясь, трещали деревья. Безмолвно падали звезды. В лунном свете блестела накатанная дорога. Мороз подгонял, идти было легко и нестрашно. У мамы поднялось настроение от приятной тяжести узелка, от гостеприимства и внимания хороших людей. Под валенками весело вскрипывал снег, скрип сдваивался, отражаясь от леса, казалось, что за мамой по дороге кто-то идет. Она даже оглянулась и тихонько засмеялась, убедившись в своем одиночестве. И вдруг впереди, из низины, в которой чернел вдоль ручья плотный ельник, взмыл и раскатился окрест хватающий за душу вой. Казалось, он взлетел до самой луны. Мама остановилась. Хотела было повернуть обратно к деревне, но за спиной услышала ответный вой еще одной стаи. «Ноги отнялись, стали как тряпочные. Ни вперед идти, ни назад убежать. Поняла, что конец. Ну а что будешь делать? Решила идти. Не стоять же на месте. Будь что будет. Стало как-то все безразлично. Пошла… Как шла через ельник — не вспомню. Больше боялась себя, как снег скрипел под ногами. Были бы крылья — по воздуху полетела бы…» Но все-таки ельник как-то прошла. А вот когда стала взбираться на косогор, чутьем услышала в лесу какое-то живое движенье. «Жутко… от страха волосы платок на голове подымают… Да, думаю, пускай загрызут, а сало я им не отдам. Узелок- то прижала к себе, бегу по дороге, никакого мороза не чувствую, а сзади опять… Ой, страшно воют! Вблизи-то я никогда их не слышала. По телу — мурашки, а ноги сами бегут… В голове только одно: пропаду — без меня и Славик умрет. Ой, умрет! Ой, умрет! И откуда силы взялись? Бегу и бегу… Только слышу: вроде бы сани скрипят. Смотрю, кто-то едет, лошадь нахлестывает. Я кричу, а он — мимо. Потом, правда, остановил. Упала я в сани, он давай опять понужать, а сам матерится… ой как матерится! Оказался колхозник, ехал к нам на базар. Убежали мы от волков. То ли под утро они сами устали нас догонять… Вот и не верь после этого в счастье! И звезды падали, и волки гнались — а вот скажи… повезло. До сих пор в себя не приду, будто проснулась от жуткого сна…»

ГЛОТОК СВЕЖЕГО ВОЗДУХА
От болезни я уже отупел, плохо воспринимаю то, что происходит вокруг. Ко мне иногда приходят ребята из школы, но им в конце концов запрещают меня посещать. Еще какое-то время пытаюсь не отстать от программы, но даже мне теперь ясно, что с классом придется расстаться, ребята уйдут от меня на год вперед. Становится обидно до слез, лежу и кусаю от досады подушку, проклиная болезнь, на борьбу с которой ушли все мои силы. Превозмогая тошнотное отвращение, набрасываюсь на молоко с шапкой желтого жира, горло сжимается спазмой, я задыхаюсь, склонившись над тазиком, который постоянно стоит на полу у кровати. Меня тошнит не только от молока — сам воздух,- которым мы дышим, пропитан чадом и запахом жира, крепким угаром выщипывает глаза. Мне трудно понять, когда я сплю, а когда проваливаюсь в тягучее забытье. Однажды выплываю из полусна и слышу громкие голоса. Поворачиваю голову на подушке, вижу Лидию Викторовну и маму. Лицо мамы красное и сердитое, и она почему-то ругается с Лидией Викторовной. А та вдруг решительно подходит к оккну, с треском распахивает заклеенную на зиму форточку. С улицы влетает повесеннему заливистый крик петуха.
- Что вы делаете? — вскрикивает мама и бросается к форточке. — Хотите его простудить? Он же слабенький — много ли надо?

Но уже, кажется, поздно. Я заглатываю сладкую струю свежего воздуха, которая светлым потоком пронзает густой застоявшийся чад, жадно ловлю разинутым ртом одуряющий запах весны, у меня кружится голова, все звуки исчезают куда-то, только проглоченный вместе с воздухом крик петуха звонко бьется внутри моих легких, толкается в горло и вдруг прорывается кашлем… страшным, выворачивающим все нутро наизнанку… холодное пламя в глазах… свист… какие-то хрипы… слюна… резкая боль… где-то в ребрах… и — тишина…

Меня держат мама и Лидия Викторовна. Но они непривычно поменялись местами: мама утирает мне рот, а Лидия Викторовна прижала мое тело к себе, склонившись лицом надо мной, прядка волос щекотно касается моей открытой груди; Лидия Викторовна ложится ухом на мои болящие ребра, что-то слушает там, все мои хрипы и свисты, я замираю, приятно чувствовать прохладу женской щеки, дыхание становится ровным, я успокаиваюсь.
- Воздух! Только воздух, Аграфена Васильевна! — оторвавшись от меня, жестко говорит Лидия Викторовна и заправляет выбившуюся прядку волос. — И побольше движения.
- Значит, я все это зря… — разводит мама руками в пустоте нашего дома. — Зря старалась?.. Вот дура-то, не догадалась воздухом сына кормить…
- Не зря, — возражает Лидия Викторовна. – Вы его поддержали питанием. А теперь нужен воздух
- Много вы понимаете, как я погляжу. Как я могу вам поверить? — Голос у мамы жесткий и грубый.— Если бы хоть настоящий врач мне сказал, а то… вам самой еще доучиться надо сначала, а тогда уж и людей браться лечить.

Лицо Лидии Викторовны начинает бледнеть, но она сдерживается и ничего не отвечает маме на это.
- Воздух! Смешнее не выдумаешь! Когда это воз-духом-то лечили? Стыдно будет людям признаться. Нет уж, вы сначала своих нарожайте да и лечите их воздухом-то… — Мама вдруг осекается, поняв, что сказала не то.

Лидия Викторовна, вся сжавшись, закаменев, сидит возле меня, я чувствую напряженную руку и неожиданно тихонько глажу ее. Кожа на руке тонкая, под нею прощупываются упругие ниточки вен. Лидия Викторовна хватает мою руку крепкими пальцами, до боли сжимает, затем встает и выходит из комнаты. Я слышу, как она приказывает деду резким надтреснутым голосом:
- Вы сможете сделать две пары лыж?
- Чего еще?.. — удивляется дед. — Лыжи… Зачем это?
- Да, лыжи! И чтоб через два дня были готовы! Понятно?

Хлопает дверь.

Мама сидит, тупо глядя перед собой. Дед кряхтит и вздыхает:
Раскомандовалась… это тебе не в больнице…вот там и командуй…

Мама вдруг вскакивает и кричит:
- Сказано сделать — и сделаешь! Не переломишься! Хватит, посидел на моей шее! Я тебя заставлю работать!
- Но-но… не шибко… — огрызается дед. — Хвост-то не подымай!
- А ты не нокай, еще не запряг! — говорит ему мама. — Вот только попробуй не сделать… — И тоже куда-то уходит.

В доме становится тихо.

Через два дня лыжи готовы. Дед вытесал их из досок, отшлифовал, запарил в кипятке в бане у бабки Ершихи, загнул носы, пропитал лыжи дегтем, смазал полозья огарком свечи. Весь вечер возился, прилаживая крепления, стучал молотком, даже рогожку подбил, чтобы нога на ходу не скользила. И доказал, что может делать отменные лыжи. Судя по всему, сам остался доволен работой. Разложил лыжи в прихожей, сидел над ними, разглядывая, курил свой самосад.
- Не ценят мою доброту… язви тя в душу, вот сделал, катайтесь…

Утром за мной заходит Лидия Викторовна. Осматривает лыжи и спрашивает:
- Как, Слава, лыжи?
- Сгодятся.
- Спасибо, Савватей Евстигнеевич, — говорит Лидия Викторовна.

Дед, не отвечая, уходит за печку. Он не привык к благодарностям.

Меня поднимают с постели, тепло одевают, закутывают сверху платком, так что видны только глаза, и выводят во двор. Я зажмуриваюсь от обилия света, и долго потом перед глазами плавает черное солнце. Лыжи лежат на снегу. С трудом нагибаюсь, затяги¬ваю ремешки, вокруг меня суетится мама, желая помочь, но, не зная, как это сделать, только спрашивает:
- Удобно? Ногу не давит?

Отвечаю, что нога должна сидеть в креплении прочно, пусть давит немножко, зато удобнее будет идти.
- Я-то не знаю… откуда… — извиняется мама. — Никогда на них не каталась…

Лидия Викторовна тоже, кажется, встает на лыжи впервые. Никак не может затянуть ремешки. Оборачивается ко мне и жалобно просит:
- Слава… ну что у меня не получается? Помоги мне, пожалуйста.

Общими усилиями подвязываем лыжи Лидии Викторовне, и мы с нею отправляемся в путь. Палок дед не догадался нам сделать, идти трудно, лыжи тяжелые, плохо скользят.
- Ничего, — успокаиваю я Лидию Викторовну.— Они всегда поначалу такие. Потом раскатаются.

Мама провожает нас за ворота, смотрит, как две фигуры, еле передвигая ногами, уходят к реке.

Снег подтаял, налипает снизу на лыжи, надо бы оттолкнуться, чтобы скольжением сбить налипающий снег, да нечем толкаться. Ну ничего, дойти бы только до леса, там мы выломаем палки. Идем за огородами к Песочной горе, что верблюжьим горбом торчит за околицей. Какая-то женщина с ведрами, не дойдя до проруби, останавливается, долго провожает нас взглядом то ли с удивлением, то ли с сочувствием.

Добираемся до Песочной горы. Один подъем у нее пологий, другой, обращенный к реке, очень крутой. Склоны горы там и сям облепили живописные сосны. Вхожу в подлесок и с помощью Лидии Викторовны выламываю палки ей и себе. Вдруг Лидия Викторовна, ойкнув, падает в снег. Снег в этом месте глубокий, она барахтается в нем и никак не может подняться. Увидев, что я гляжу на нее, она протягивает руку и вопросительно, чуть улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза. Таким взглядом на меня еще никто никогда не смотрел. В воздухе что-то лопается мягко и звучно, и отголосок этого необычного звука отдается во мне медленной тающей музыкой…
- Ну, что же ты?.. — улыбается Лидия Викторовна.— Помоги же мне встать. Ты ведь мужчина…

Хватаю ее за руку, но хватаю неловко, слишком поспешно, только сдергиваю рукавичку, и сам сажусь в снег. Мы весело смеемся, сидя в сугробе. Потом я поднимаюсь, помогаю встать Лидии Викторовне, мы отряхиваем друг друга от снега, и Лидия Викторовна признается:
- Учти, Слава, я лыжница никудышная. Ты должен меня всему научить.
- Да что вы! Это же просто!

Под внимательным взглядом Лидии Викторовны старательно показываю ей приемы лыжной ходьбы.
- Вот и все! Что тут особенного…

Мы поднимаемся по отлогому склону. Скоро мне становится жарко, хочется сесть, но садиться нельзя, надо двигаться. Лидия Викторовна подбадривает меня, отвлекает от слабости:
- Слава, Слава… какой же ты кавалер? Покажи мне, как ты поднимаешься, у меня опять что-то не получается…

Показываю «лесенку», «елочку», «змейку»; больше всего ей нравится «лесенка».
- Смотри, смотри, я все правильно делаю?

Правильно, правильно… только бы отдохнуть… кажется, опять начинается кашель… Судорожно зажимаю лицо рукавицами, приседаю, чтобы не упасть и не покатиться с горы. Когда приступ кашля проходит, от слабости не могу двинуться с места. Лидия Викторовна стоит рядом со мной, положив руку мне на плечо, но смотрит не на меня, а куда-то далеко, на цепь синих сопок.

Над нами перешептываются старые сосны.
- Какая здесь красота… — тихо говорит Лидия Викторовна. — Сколько простора… я Сибирь совсем иной представляла…

Внизу под горой лежит наше село. Крыши, крыши под снежными шапками, цепочки заплотов, белые дымы в синем небе, а вокруг до самого горизонта, до плавного изгиба земли притихли под тяжелым зимним покровом леса.

Мы стоим, чувствуя на лицах тепло апрельского солнца. С сосен неслышно падают комья талого снега…

Наших сил хватает только на то, чтобы один раз скатиться с горы по отлогому склону. Встречный ветер, кажется, вот-вот поднимет меня вместе с лыжами в воздух, и я полечу высоко над селом, как во сне. Лидия Викторовна успевает за время спуска упасть несколько раз и при каждом падении звонко вскрикивает и смеется. Вся она, как девчонка, вывалялась в снегу, и я совсем забываю о том, что она на много лет старше меня…

Домой приходим, напрягая последние силы. Меня отвязывают от лыж и вносят в дом на руках.
Уже засыпая, слышу:
- Как пьяный… от воздуха, что ли? — Это мама.

Воздух такой, что здесь для туберкулезников надо строить курорты… — Это Лидия Викторовна.

Ничего больше не слышу.

Просыпаюсь уже перед вечером и сразу прошу дать мне поесть. Мама обрадованно суетится, приносит горячей картошки, большой кусок хлеба, натаивает в чашке капусты с мороза.
- Мой сынка… сам попросил… ешь вволюшку, ешь — скорее поправишься. Только выпей маленечко молочка. Слышал, сама Лидия Викторовна сказала: молоко тебе надо пить… это полезно…
- А мы завтра на лыжах пойдем?
- Пойдете, пойдете… только молочко все равно надо пить…

И я пью молоко, вспоминая взгляд Лидии Викторовны, которым она смотрела на меня из сугроба…

Я хожу по прямым светлым улицам города с необыкновенно высокими зданиями. Меня окружают колонны и статуи, в небе среди облаков парят бронзовые ангелы и золотятся тонкие шпили. Все это мне как будто знакомо, где-то когда-то уже было видано и не удивляет меня. Странно, однако, другое: в городе совсем не видно людей. И только в самом конце длинной улицы вдруг появляется Лидия Викторовна. Мы бежим навстречу друг другу, но сколько бы мы ни бежали, нам не дотянуться друг до друга руками. Это как по горло в реке: бежишь, бежишь, а вода не пускает, и ты остаешься на месте. Лидия Викторовна в тонком, насквозь просвеченном солнцем ситцевом платье, под которым нежно темнеет фигура, обрисованная плавной волнующей линией, — и я вдруг остро чувствую телесную разницу между нею и мной. Лидия Викторовна смеется, и такая она красивая, что даже седые, взлохмаченные ветром длинные пряди волос не старят ее. И вдруг становится ясно, почему по улицам не ходят машины: здания и памятники стоят прямо в поле, сплошь покрытом цветами. И мы бежим по колено в этих цветах…

Утро начинаемся радостно и легко. В темноте из хрипящего репродуктора звучит гимн — звучит глухо, но бодро, — затем диктор Левитан медленно, врас¬тяжку, вселяя уверенность сильным, рокочущим голо¬сом, сообщает:
- От Советского информбюро. Оперативная сводка…

Перечисляются освобожденные населенные пункты, потери противника, количество пленных, счет идет на сотни и тысячи — вот это война! Фронт грохочет, дымится, огненным валом катится все дальше на запад. Гремит победная музыка, которую я слышу каждое утро и знаю уже наизусть. Мне нравится ритм военного марша, так и подмывает встать и пойти твердым шагом, чувствуя силу в ногах. Жаль, что за окнами еще темнота, и я вынужден до рассвета валяться в постели.

Лежу, переживая в себе ощущение неведомой радости и стараясь понять причину ее. Внезапно темнота разрывается белизной и сверканием снега, простором, открывшимся до горизонта, я слышу мягкий обволакивающий шум сосновой хвои и голос Лидии Викторовны:
- Ну что же ты? Ты ведь мужчина…

Глаза темные, смеющиеся, рука с тонкими пальцами, протянутая ко мне…

Что со мной? Меня охватывает возбуждение, я весь дрожу. Сегодняшний сон — это не сон, это было в действительности: мы бежали навстречу другу другу и тянулись друг к другу руками…

Я не могу больше лежать. Кажется, я схожу с ума: встаю, быстро натягиваю штаны и на цыпочках подкрадываюсь к окну в тайной надежде увидеть за ним ту самую улицу, по которой бродил сегодняшней ночью. Но за окном лишь висит над крышей соседнего дома огрызок красной луны да кое-где чуть теплятся огоньками подслеповатые окна.

Во мне живет чувство, которому я не знаю названия. Я хочу видеть ее, слышать, как она меня называет мужчиной, — это стыдно, но очень приятно — быть рядом с нею, держать ее за тонкую руку… Вспоминаю, как прошлым летом принес ей целую охапку цветов, и, кажется, только теперь понимаю, почему она тогда так по-детски обрадовалась.
- Мальчик мой… — сказала она, и я слабел под ее мягкими поцелуями.

Почему так медленно тянется время?
Слышу, как постепенно пробуждается дом. Мама вполголоса наказывает бабушке, чтобы меня вовремя напоили жирным лекарством, а если зайдет Лидия Викторовна, то можно меня отпустить кататься с нею на лыжах. Натужно кашляет дед на печи, отслаивая с легких пласты скопившейся копоти (если бы он знал, балда, что значат легкие для человека, то вряд ли закурил бы когда-нибудь), затем спускает голые ноги с печи, нацеливаясь ими в подставленные еще с вечера валенки, и выходит во двор «отмочить одну штуку» (так это у него называется). Нудно скулит Катька спросонья, Вовка в темноте громко стукается лбом о спинку кровати. День начинается.

И так все это обыденно, грубо, так тоскливо по сравнению с тем ощущением радости, с которым я сегодня проснулся, что мне становится тошно, гораздо тошнее, чем от каждодневного ненавистного молока. Убежать бы куда-нибудь из дому, хотя бы на зимовье деда Матвея, жить бы там с мамой и Лидией Викторовной, ходить бы на лыжах в тайгу, слушать шум леса, протягивать Лидии Викторовне руку, помогая встать ей из глубокого снега… или — еще лучше! — спасти бы однажды ее, как, например, прошлой осенью меня спасали ребята, когда я провалился под лед (ну, под лед — это, может быть, слишком, такого я Лидии Викторовне не пожелаю). А лучше всего, взявшись за руки, катиться на лыжах с горы, — и гора будет такой нескончаемой, что можно катиться без остановки, всю жизнь…
- Проснулся? Ну-ко, золотко, выпей-ка молоч¬ка…— Бабушка, обжигая ладони, держит передо мной железную кружку, дует на желтую пенку. — Ай, вкусное молочко! Сама бы пила, да деньги нужны… Пей, пей, касатик, а не будешь пить, дак умрешь, в ямке тебя закопаем…
- Не умру! — кричу я. — Назло не умру!

Выхватываю горячую кружку из бабушкиных рук,  плеснув через край молоком, бабушка отшатывается, трясет ошпаренными кистями и бормочет испуганно:
- Свят, свят… да что ты? Окстись, бог с тобой… на бабушку-то кидаться…

Обжигаясь, глотаю свое мерзкое хлебово и возвращаю бабушке кружку. Во рту и горле горит.
- Вот! — торжествующе восклицаю я и утираю губы ладонью.
- Рехнулся… совсем парень рехнулся… — Бабушка удаляется в кухню и больше не выходит ко мне.

И не надо. Никого не хочу видеть. Отворачиваюсь к стене и лежу в ожидании чуда.

И чудо приходит. Я слышу его шаги на крыльце, и голос, по которому я так стосковался, весело спрашивает:
- Ну что, как наш больной?

Больной уже стоит в дверях залы и во все глаза смотрит на Лидию Викторовну.

Она прекрасна в новой вязаной шапочке (oткуда взялась эта шапочка?), на щеках морозный румянец, глаза смеются — ну, школьница, настоящая школьница! Ничего от строгости главврача (так теперь ее называют) .
- Здравствуй, Слава; — Лидия Викторовна вынимает из рукавички ладонь и протягивает ее мне.

Вот оно! Но я неожиданно стыдливо прячу за спину руки и отступаю на шаг.
- Что? удивляется Лидия Викторовна. — Как ты спал?

Зачем она обо всем этом спрашивает: как я сплю, как себя чувствую, — разве главное это? К тому же при бабушке, Вовке и Катьке, и дед вон высовывается из-за ситцевой занавески и подозрительно смотрит на нас… Я отворачиваюсь, ухожу в свою спальню, в которой теперь живу я один, ложусь на кровать и укрываюсь с головой одеялом. Слышу, как бабушка жалуется Лидии Викторовне:
- С утра сам не свой. Ни подойди, ничего не скажи. .. прямо не знаю, чего это с ним…
- Это все — ваши катания, — подает голос дед. — Балуете вы его. А вот всыпать бы ремня по заднему месту—сразу перестал бы кобениться!

Ох, с каким наслаждением трахнул бы я его сейчас палкой по лысой макушке, будто специально выбритой для казни на электрическом стуле (о том, что преступникам для этой цели выбривают макушки, я совсем недавно читал в одной книге).
- Что за глупости? — строго говорит деду Лидия Викторовна. — Не смейте так говорить!

Какая она… как я люблю ее!
- А если мы глупые, то нечего вам, умным-то, с нами и разговаривать, — огрызается дед. — Видимо надо так понимать, что вы нам это вместо спасиба за то, что приютили вас, кормили-поили, выходили, можно сказать, а теперя нас позволительно и дураками назвать…

Лидия Викторовна не обращает внимания на ворчание деда, подходит ко мне, откидывает одеяло и спрашивает беззаботно:
- Ну что, лежебока? Почему ты меня испугался? А? .. У, сердитый какой…

Она тормошит меня, наклоняется совсем близко лицом, я чувствую еле уловимый аромат ее прямых длинных волос (Лидия Викторовна отращивает косу, как того требует сельская мода) и — опять неожидан¬но для себя — охватываю ее шею руками. До чего у меня легкие слёзы! Чуть что — они тут как тут, как у маленького. Или как у девчонки. «Слезки на колесках», как у нас говорят. Митька младше меня, а плачущим его никто ни разу не видел… Лидия Викторовна легонько похлопывает меня по спине, пытается заглянуть мне в лицо, тихо, не разжимая губ, смеясь грудным смехом, но я еще крепче прижимаюсь к ней, зарываюсь носом в ее душистые волосы и затихаю. Слышу, как громко и часто стукает сердце. Лидия Викторовна не шевелится, ждет, пока я окончательно не успокоюсь. Потом тихо спрашивает:
- Все?..

Киваю, но не отпускаю ее. Как она бережно, ласково обнимает меня! Даже мама так не умеет…
- На лыжах пойдем?

С готовностью соскакиваю с кровати и, не глядя на Лидию Викторовну, выбегаю в прихожую, где стоят в углу наши лыжи.

На следующий день случается такая история. Ленка и Надька разложили на полу свои тряпки и куклы и, озабоченно перешептываясь (дед не разрешает разговаривать в голос), что-то колдуют. Я лежа читаю и невольно прислушиваюсь к их бормотанию.
- Только пикни! — шепчет Надька своей тряпочной Маньке. — Живо получишь по заднему месту.
- Ой нет, моя такая спокойная, — сообщает шепотом Ленка. — Я ее уже отняла от груди.

И вдруг Ленка вскрикивает, как от боли. Оглядываюсь и вижу, что дед наступил валенком на Ленкину куклу, а Ленка вцепилась в нее и тянет ее из-под валенка:
- Ой! Ой! Ой! Больно! Больно!

Дед отступает в сторону и ворчит:
- Чего ей сделается? Небось, неживая…
- Живая! Живая! — Ленка прижимает куклу к груди.
- Разложились тута… на самом проходе… Где ваше место?
- Пойдем, пойдем… — Надька послушно тащит Ленку в угол за печку.

Дед, довольный наведенным порядком, выходит во двору

Вижу, как Толька поймал за уши Митьку и что- то, захлебываясь, нашептывает ему, зыркая на девчонок глазами, а Митька, втянув голову в плечи, тихонько ему подхихикивает. Они крадутся к девчонкам за печку— и там сразу же поднимается визг.
- Не трогай! Не трогай! Не твоя! — кричит Надька.
- Дурак! — вторит ей Ленка. — Что ты делаешь? Вот как тресну!
- Чего орешь? — слышится гогот. — Она неживая! Гляди! Во! Видала? В пузе — опилки! Труха! А ты —дура!

Пронзительный визг. Вскакиваю с кровати, заглядываю за печку. Толька держит над Ленкой разодранную надвое куклу и сыплет из нее опилки на Ленкину голову. Ленка кричит, присев к полу и зажав уши ладонями. Толька гогочет, а Митька в восторге приплясывает вокруг. Надька в ужасе смотрит на них, пряча свою куклу под подолом.

Бросаюсь к Тольке и валю его на пол. Молча деремся, но я чувствую, что силы у нас неравны. Толька хрипит и сильно бьет меня кулаками в живот. Чем бы все это кончилось для меня, неизвестно, но драку прекращает вернувшийся дед:
- Цыц! Цыц, я сказал! Вот счас обоим всыплю ремня! Он растаскивает нас и, указывая на рассыпанные опилки и пустое тело куклы, превращенное в тряпку, приказывает: — Вместе нагадили — вместе и прибирайте. И чтоб — до последней соринки, не то заставлю языком пол вылизывать!
- Ну погоди… — шипит мне на ухо Толька.— Я тебе скоро припомню…

Припоминает он мне через день. Лидия Викторовна — в больнице, на лыжах она в этот день не может пойти, много работы. Иду кататься один. Скучно. Медленно, равнодушно наискось еду по склону пологого берега за огородами, рисуя палкой по снегу непрерывную волнистую линию, и не совсем понимаю, что вдруг происходит со мной: кто-то, пересекая мне путь, молча несется с горы, сшибает меня, и я оказываюсь в глубоком снегу. Хочу выбраться и… не могу. Лежу вниз лицом, а на спине кто-то стоит и подплясывает, утопляя меня все глубже в наметенный сугроб. Шапка свалилась, снег забивает уши и нос, трудно дышать.
— А-тя-тя, а-тя-тя… — слышу я и догадываюсь, что на мне пляшет Толька.

Подкараулил, гад, напал, как трус, со спины, да еще —на лыжах Лидии Викторовны! Ну ладно…дай только выбраться… В глазах темно, я задыхаюсь и понимаю, что уже весь целиком скрылся в снегу. И вдруг пляс прекращается. Чьи-то руки рывком поднимают меня, и я вижу маму. (Удивительно, как часто мама появляется вовремя, именно тогда, когда она мне очень нужна, словно чувствует это.) Лицо ее перекошено яростью:
- Ах, паразит! Вот паразит! — приговаривает мама, отряхивая мою одежду от снега и надевая мне на голову холодную шапку. — Ну приди домой… вот приди..

На снегу валяются ведра, с которыми мама шла за водой, а под горой без оглядки улепетывает Толька, хотя знает, что маме его не догнать.

Как только Лидия Викторовна освобождается на час-полтора от работы, мы с нею — снова на лыжах. Какое наслаждение вырваться из дому на эти час — полтора! Солнце изъедает сугробы, они чернеют, ровно и мягко оседают, сочатся светлыми ручейками, откуда-то уже тянет вязким запахом талой земли. Скоро конец лыжным прогулкам. И мы стараемся использовать каждый день, уходим в лес, где в густом хвойном сумраке снег, еще не тронутый солнцем, лежит сухим пухлым слоем, раскатанные лыжи скользят легко и свободно, сами бегут по лыжне, только успевай двигать ногами! Ноги болят с непривычки, Лидия Викторовна останавливается, поправляет размотавшийся шарфик, я любуюсь ее румяным лицом, тем, как она забавно отряхивает рукавички от снега, поправляет длинными пальцами волосы. Она ничем не выказывает вынужденности своих прогулок со мной, я чувствую, что ей самой эти прогулки нужны, они доставляют ей удовольствие, с каждым днем она веселеет, становится озорной, иногда я получаю в спину ком снега и слышу тихий смешок — затаенный, счастливый, — оглядываюсь, вижу торчащую из-за елки шапочку, леплю крепкий снежок и кидаюсь в погоню. Конечно, легко ее догоняю. И сразу лес начинает смеяться девчоночьим смехом, звонко перекатывая его в своей глубине. Мы кидаемся снежками, пока окончательно не выдыхаемся. Потом долго и тщательно отряхиваем друг друга от снега. Стоим где-нибудь на пригорке, откуда в просвете между деревьями видны уходящие вдаль, катящиеся волнами, потемневшие от теплого солнца влажные хвойные кроны, и слушаем спокойное, ровное дыхание леса…

Через несколько дней прогулки в лес прекращаются. Всюду вода. Водой залиты поля и дороги, в лес не пробраться. Весна в этом году дружная, даже какая-то яростная. Лыжи помещаются в кладовку до осени, до первого снега. Сижу дома, скучаю, ничего не хочется делать, даже читать, мама выгоняет меня посидеть на крыльце, но я быстро возвращаюсь обратно и ложусь на кровать. Мама беспокоится, не хуже ли мне стало от лыжных прогулок, меряет мою температуру и долго смотрит на градусник, шевеля губами и недоверчиво покачивая головой.
- Гляди-ко… спала температура — тридцать шесть и восемь всего…
- Дай-то бог, — вздыхает бабушка, вспомнив дядю Сашу, платком прикрывает глаза и уходит за печку

Ледоход собирается смотреть половина села. Первыми сообщают о начале движенья мальчишки. Они бегут по всем улицам и кричат так громко и радостно; словно возвещают о конце войны, о победе:
- Ур-ра! Лед пошел! Ле-ед!

Старухи заматываются платками, старики прерывают работу; все выходят на берег, смотрят на движение льда и гадают, каким будет предстоящее лето. Судя по всему, лето должно быть урожайным.

Я замечаю в своей спутнице резкую перемену. Сегодня она молчалива, печальна, запахнувшись в пальто и спрятав кисти рук в рукава, одиноко сидит на обрезке бревна и смотрит на бушующую стихию равнодушным рассеянным взглядом. И напоминает она теперь не озорную девчонку, а старую усталую женщину, какой она была прошлой весной, когда только- только начала подниматься с постели. И я почему-то робею к ней подойти, словно между нами пролегла незримая запретная грань. Что-то случилось… но — что? Когда мы выходили из дому, она была весела, беззаботна, но потом зачем-то ненадолго вернулась (по-моему, ее позвал дед) и вышла нахмуренной, злой, сердито схватив меня за руку, и мы быстро пошли с нею на берег. Мне она не сказала ни слова, села в стороне на бревно — чужая, холодная — и не смотрит на меня, будто мы не знакомы. И только перед вечером я узнаю, в чем дело, когда возвращаюсь домой. Протягиваю руку к двери и… отдергиваю ее, как от ожога. За дверью слышны громкие голоса мамы и деда. Говорят обо мне.
- Неспроста она зачастила с ним в лес! — кричит дед. — А ты дура слепая!
- Это ты выжил из ума! — голос мамы. — Как такое в голову-то может прийти! Он ведь ребенок еще!
- Я энтих городских на своем веку навидался!
- Прекрати! — кричит мама.
- Ну гляди… мое дело сказать…

Не успеваю отскочить от двери, как она внезапно распахивается, больно стукнув меня по плечу, и дед, схватив меня за шиворот, злорадно смеется:
- Видала? Ребенок, а подслушивать уже научился!

Мама испуганно уставилась на меня, лицо ее из красного постепенно становится белым, она растерянно перебирает в пальцах платок.
- Ничего я не подслушивал! — Я вырываюсь и убегаю.
- Слава! Вернись! — зовет мама, но я переваливаюсь через заплот, крадусь к задней стенке сарая и прячусь там за старой колодой.

Ну какое ему дело до нас? Чего он во все вмешивается? Почему не может терпеть моей дружбы с Лидией Викторовной? Что ему нужно? Вопросы давят меня — и ни на один из них нет ответа…

Много позднее я приду к твердому выводу, что всю свою жизнь дед завидовал людям сильным, уверенным, но не мог побороть робости перед ними, в нем копилась эта черная зависть, закипала, как смола, подогретая его неприятием окружающей жизни. Все было не так, как хотелось ему. Слишком свободными были люди вокруг, многое им позволялось. Дед лелеял мечту навести в жизни людей строгий порядок. Он не мог, например, терпеть никакого веселья, ворчал: «Ишь, расплясались! Прижать бы им хвост, язви бери то!» Особенно он ненавидел детей. Ненавидел за то, что их воспитывали вниманьем и лаской. «Ишь, прынпы какие! Их и пальцем не тронь! Всыпать бы березовой каши, чтоб поплясали: а-тя-тя, а-тя-тя!» И хихикал тихонько, сладострастно, подсмакивая слюнями, и глаза его масляно перекатывались за прищуренными красными веками.

Он хотел, чтобы люди подчинялись ему, уважали в нем значительность умного, понимающего человека, который не оценен по достоинству, не замечен в беспокойной, взбудораженной жизни. И мечтал о своем часе, ждал его с нетерпением, веря в то, что он непременно наступит.

Знал, что в армию его не возьмут, он останется здесь, в глубоком тылу, в то время как здоровых, сильных людей «забреют всех под гребенку». Наконец-то хотя бы под одной крышей он наведет свой порядок. Это была идея, ради которой стоило жить. На станции было туго с продуктами, и, недолго раздумывая, дед уволился якобы по инвалидности, распродал все свое барахло, зашил деньги в воротник форменной железнодорожной тужурки и явился к нам исполнять свои замыслы. Правда, ему пришлось еще потерпеть, пока отец был на брони.

Теперь время его наступило. Дед принялся за работу. Ему необходимо было вытравить самый дух моего отца из нашего дома, посеять в нас неуверенность, страх, чтобы легче было с нами справляться. На маму можно действовать только через детей, надо отнять нас у нее, отнять все то, что было вложено родителями в наши души с рождения.

Но к этому времени я уже начинаю кое-что понимать — и со мной деду придется воевать больше, чем с остальными…

Лидии Викторовны я больше не вижу. Она не заходит к нам. Дружба наша оборвалась. Горечь несправедливости тяжкой тоской сдавит меня и не отпустит все лето. Деду я его вмешательства никогда не прощу. Мама, как станет ясно потом, тоже не сможет простить.

Наша дружба спасла меня, как мне кажется, от неминуемой смерти. И нужна она была не только мне одному. Я видел, как постепенно оживала Лидия Викторовна, как блестели ее большие глаза, слышал девчоночий смех..

Эта дружба завязала мне крепкий узелок на память о Лидии Викторовне, чудом вывезенной из блокадного Ленинграда, девушке с мертвой душой, нашедшей силы вернуть себя к жизни. Потом она вернула к жизни меня. И словно только для того она вырвалась из блокады, из цепких лап смерти, чтобы не дать умереть мне, безвестному ей ранее мальчику, который живет где-то в самом центре Сибири. Она умрет через несколько лет в санатории на Кавказе от той же болезни, от которой спасала меня

БОГ И ПОРОГ
Получаем из Иркутска известие о дяди Сашиной смерти. Тетя Вера и мама едут на похороны. Бабушка остается с нами. Она так же по утрам хлопочет по дому, но уже без привычных своих поговорок, бегает молча, так же молча нас кормит, а потом лежит неподвижно на лавке, покрыв лицо темным платком.

Однажды вечером дед вдруг напивается где-то, заплетаясь ногами, приходит домой, оглядев нас мутным, невидящим взглядом, от которого весь дом погружается в тишину, садится за стол, подперев тяжелую голову кулаком, молча сидит в сумерках, о чем-то думая или не думая ни о чем, глаза его закрыты, плечи вяло опущены — весь он какой-то ватный, непривычно раскисший, пугающий своим неряшливым видом.

Бабушка, как дневная сова, медленно моргая, смотрит на него и, печально вздохнув, отворачивается.

Дети настороженно, с опаской выглядывают из углов.

Дед не шевелится, не произносит ни слова. Может быть, он уснул? Или умер?

В окна вливается тьма, обволакивает деда, он сидит, невидный, неслышный, — хочется подойти и пошарить руками во тьме: здесь ли он, не растворился ли в воздухе? Нет… слышен скрип табуретки, затем — тяжкий вздох и вдруг…

Во саду да при доли-ине
Ой да… громко пел солове-е-ей…

Вот уж от кого, от кого, но от деда не ожидал… Поет! Слабенький, скрипучий, дребезжащий голосок из густой темноты, как с того света:

А я, мальчик, на чужби-ине
Ой да… позабыт от люде-е-ей…

Тоска… страшная, смертельная тоска слышится в замирающем плачущем голосе:

Позабыт, позабро-ошен
Ой да… с молодых, юных ле-е-т,
Я остался сирото-ою,
Счастья-доли мне не-е-ет…

Все одиночество деда слышится в этой незнакомой мне песне. Что-то похожее на жалость к нему шевелится во мне. Поколебавшись, подхожу осторожно и дергаю его за рукав:
- Не надо так.. — И не знаю, чтo ещё ему мож¬но сказать.

Песня прерывается на полуслове, вновь воцаряется тишина. Только стукают ходики. Слышно, как дед, судорожно всхлипнув, утирает ладонью мокрые губы.
- К-кто? — спрашивает он, приблизив ко мне лицо и дыша запахом водки. — Т-ты кто такое? А? Кто здесь командует? Я здесь командую. Бр-р-рысь!

Отскакиваю от стола на безопасное расстояние, проклиная себя за свое мимолетное сочувствие к деду, а из темноты несется:
- Вот та-ак! Будете у меня по ст-р-р-рунке ходить! К-канальи… я вас научу власть уважать…

С некоторых пор в нашем доме появился чересседельник — длинный сыромятный ремень. Он висит в прихожей на специальном гвозде. Дед постоянно грозит нам этим ремнем (правда, никого пока еще ни разу не тронул):
- Ишь, разгулялись! С какой такой радости? Брысь по углам! А где мой ремень?..

Малыши утихают, затравленно смотрят на деда и расползаются по углам. Для каждого теперь установлено место, и горе тому, кто перепутает угол: цепкие пальцы ловят виновника за ухо и ведут через комнату на его законное место. Ухо горит, но плакать нельзя.

Испытать ремень на себе приходится мне.

Это случается осенью. Мама, как всегда, на работе. Семья садится за стол. (Семья наша стала меньше после того, как тетя Вера с Вовкой и Катькой уехали в Иркутск на постоянное жительство. После смерти дяди Саши ее пригласили туда на работу.) Обычный обед. Год оказался действительно урожайным, продуктов запасено на зиму более чем достаточно, поэтому никто пока не думает об экономии — ешь сколько хочешь. Но дед следит за порядком. Все должны брать из чашки по очереди, начиная с него, и далее — по стар-шинству. Такой порядок. Святой и незыблемый. Я заглядываюсь на бабушку (она машинально жует, глядя пустыми глазами в пространство), пропускаю свою очередь, спохватываюсь и черпаю уже после Ленки. Дед спокойно и тщательно облизывает большую де¬ревянную ложку и, приподнявшись, ловко и сильно достает меня донышком по лбу. Раздается сухой крепкий стук, боль пронзает мою голову до затылка, темнеет в глазах. Толька хохочет, Митька испуганно таращится на меня, Ленка и Надька сжимаются, а ба¬бушка бросает свою ложку на стол. Но она ничего не успевает сказать. Я хватаю чашку и опрокидываю ее плеснув супом на деда. Тот ошарашенно вскакивает и визжит:
- Ах ты, пащенок! Ты на кого… ты на деда?! Вот я тебе сейчас покажу… покажу… вот сейчас… сей- ча-ас… — Он хватает меня за шиворот сильной рукой, дергает из-за стола, опрокидывается табуретка, я па¬даю на пол, а дед, протащив меня по полу к стенке, срывает с гвоздя сыромятный ремень, слышен свист, спину мою обжигает острая боль, я извиваюсь, но дед крепко держит мой локоть, снова — свист, снова — боль, я вскрикиваю, кричит что-то бабушка, дед отталкивает ее, она падает на скамью. Я уже потерял счет ударам. Тело дергается, из горла вырывается крик — звериный, не мой, — орут малыши, а дед приговаривает:
- А-тя-тя… а-тя-тя… — И столько радости в этом его «а-тя-тя», что я не выдерживаю и, изловчившись в броске, как собака, вцепляюсь в его соленую руку зубами и повисаю на ней. Дед роняет ремень, пытается вырвать руку, но я до боли в челюстях сжимаю ее, чувствуя, как другая рука деда, кисло пахнущая табаком, шарит по моему лицу, и я снова оказываюсь на полу. Изо рта течет кровь, один зуб шатается, при малейшем движении в исполосованной спине, как под острым ножом, вспыхивает резкая боль.
- Господи-и! — стонет бабушка. — И что это за жизнь-то такая? С чего это вы все озверели-то?..
- Убью!—Дед трясет ремнем перед моими глазами, и я вдруг замечаю, что глаза его желтые, как у волка.
- Фашист! — выплевываю я в эти глаза. — Папка таких на фронте… из автомата… т-т-т-т-т! — Сжатые кулаки конвульсивно трясутся перед лицом, и я не могу их унять — и не хочу.
- Папка! — взвизгивает дед и злорадно сует мне фигу под нос.— Вот тебе папка! Ты еще задницу мне будешь лизать!
- Савватей! — кричит бабушка. — Ой, жить неохота. ..
- Цыц! —Дед замахивается на бабушку.

В доме стоит крик, Ленка с Надькой захлебываются слезами, Митька залез от страха под стол, а Толька из-за деда корчит мне рожи.

Все кончается тем, что я оказываюсь за дверью. Долго брожу за огородами, дрожа от озноба, перебираю в беспорядочных мыслях разные способы мести. Может быть, утопиться? Тогда все поймут, что виноват в этом дед, и осудят его. Пусть его совесть помучает. .. Нет, его совесть мучить, пожалуй, не будет. Ее у него просто-напросто нет. Значит, топиться — это не то… Пусть его лучше накажет судьба. Хорошо бы, конечно, если б он где-нибудь оступился и сломал себе ногу… или бы в яму упал… Но жди, когда с ним это случится! Нет, надо действовать самому. Что бы ему такое подстроить? Надо сделать что-то особенное, выдающееся, чего заслуживает именно он. Сунуть в валенок дохлую мышь? Подсыпать сухого помета в табак?.. Придумал! Я украду его ложку. Ту ложку, которой он дорожит, которую прячет от всех, чтобы — не дай бог! — кто-нибудь не взял ее в руки. Эту ложку я ненавижу, от нее у меня на лбу вздулась жесткая шишка. Решено. Ложку я у него украду.

Теперь можно возвращаться домой.

Дед встречает меня пристальным насмешливым взглядом. Я ему усмехаюсь в ответ.
- Чего скалишься? — подозрительно жует он губами. — Мало тебе? Можно добавить…

Не отвечаю ему. Не удостаиваю. Что я могу сделать более того, что задумано?

Выжидаю момент, когда дед выходит во двор, кошкой бросаюсь на печь, откидываю подушку, хватаю ложку и сую ее под рубаху. Вижу Ленкин в испуге разинутый рот; на всякий случай пригрозив ей кулаком, надеваю пальто. Стою на крыльце и в нетерпении смотрю на уборную, ожидая выхода деда. Наконец он выходит, продолжая на ходу застегивать пояс, цедит сквозь зубы:
- Ежлив матери вякнешь… — И смотрит на меня обещающим взглядом, многозначительно звякнув пряжкой ремня.

Прошмыгиваю мимо него и запираюсь в уборной. Нашариваю за пазухой ложку, любуюсь ее обглоданной росписью, обкусанными краями и, покачав на весу над отверстием, медленно, с удовольствием разжимаю пальцы, выпуская липкий, захватанный черенок.

Ложка исчезает в дыре.

Теперь можно и погулять. с улицы слышится гвалт, там уже собралась вся наша «кодла». Меня встречают радостным криком:
- Ребя, Пушкин! Айда, Пушкин, в лес!

До темноты жжем костер, играем в войну, в партизан. Лес оглашается криками, выстрелами, сквозь голые ветви бледно светит луна, тускло поблескивают застывшие лужи, под ногами хрустит ломкая сухая трава. Забывается все нехорошее, все болезни и унижения, в лесу мы — хозяева, нам хорошо, все равны и всем интересно друг с другом…

Но приходит время, когда нужно возвращаться домой. Усталые, возбужденные, толпой валим по звонкой дороге к селу, обсуждая острые моменты сражения. И долго еще потом не можем разойтись по домам.

Дома все тихо. Выпиваю в кухне вечернее молоко и ложусь, не дожидаясь мамы с работы.

А утром, проснувшись, в первую очередь вижу ее. Она сидит у стола и ждет, пока я оденусь. Потом тихо спрашивает:
- Что ты вчера натворил?

Вижу деда, сидящего в кухне с обиженным видом, бабушку, которая возится с чугунами, делая вид, что разговор ее не касается. Понятно, уже нафискалили.
- Почему ты со старшими так обращаешься?..

Бедные, бедные старшие! Чего только им не приходится терпеть от меня…
- Дерешься, кусаешься… — продолжает мама печально. — Что это такое?
- Я не дерусь.
- Зачем ты мне врешь? Посмотри, как у деда распухла рука…

Эх, показать бы ей сейчас мою спину! Почему же никто не скажет ей правды? Неужели дед запугал уже всех до того, что может теперь врать что угодно, и все будут молчать? Почему мама верит ему?
- Мне уже не в первый раз жалуются на тебя… говорят, я вас так воспитала, что вы совсем не уважаете взрослых. Выходит, я во всем виновата. Понимаешь?

Вот это здорово! За меня обвинили ее. Выходит, я подвел ее, совсем об этом не думая…
- Кто у деда ложку украл? Говори, только правду, не ври.
- Я украл, — отвечаю я не задумываясь и сразу оглядываюсь на деда. Мне интересно на него посмотреть.

Тот дергается и выходит к нам из кухни.
- Верни ложку, — просит мама спокойно, но щеки ее начинают густо краснеть.
- Пусть сам достанет! — срывается у меня.

Мама вскакивает и, не выдержав, кричит мне прямо в лицо:
- Что это значит? Ты хочешь, чтобы я тебя наказала? Где ложка?
- Я ее бросил в уборную, — отвечаю я маме, но смотрю все время на деда.

Нет, это просто чудесно! Лучше придумать было нельзя. Эта месть оказалась самой удачной, я попал в самую точку. Все-таки ложка для деда была какой- то святыней, может быть, талисманом, она прошла с ним через всю его жизнь и в результате оказалась в дерьме. Лицо деда перекошено, на нем неподдельное горе, кажется, дед вот-вот заплачет. Так тебе и надо, жестокий старик! Ты получил то, что тобою заслужено.
- Значит, все правда… — произносит мама в растерянности и закрывает ладонью лицо. — А я-то, дура, не верила… Вор… хулиган… Одевайся! — вскрикивает она, не помня себя.

Я пугаюсь ее чужого лица, натягиваю пальто, еще не понимая, зачем это нужно. Мама нахлобучивает мне на голову малахай и выводит меня за дверь. Проходим через двор (с ужасом ожидаю, что меня заставят лезть за ложкой в уборную, но, видя, что мы направляемся к стайке, успокаиваюсь), мама отпирает засов и, втолкнув меня в стайку, вновь запирает дверь и уходит.

Стою в темноте, где-то рядом шумно дышит Тамарка, от нее исходит запах свежего молока. Руку облизывает мокрый шершавый язык, Тамарка осторожно мычит и обнюхивает меня. В темноте блестит ее выпуклый глаз. Благодарно глажу корову по морде. Так некоторое время мы с нею стоим, пока глаза не привыкают видеть во тьме. Вспоминаю, что в стайке есть небольшое окошко, заткнутое сеном, нащупываю скамеечку, на которой мама обычно сидит, когда доит корову, подтаскиваю скамейку к стене, встаю на нее и выталкиваю затычку из окошка наружу. В стайке светлеет. Тамарка, утвердительно мотнув головой, поворачивается к ящику с сеном и начинает шуршать там, выбирая губами былинки. Я остаюсь у окна, из которого несет запахом снега, а затем и сам снег (первый в этом году) начинает кружиться и вытанцовывать в сером безветренном воздухе. Заречный лес тускнеет, потом исчезает, растворяется в снеговой мешанине. Земля постепенно светлеет, снежинки залетают и в стайку, даже Тамарка, перестав жевать, оглядывается на окно и задумчиво смотрит в белесую мглу.

Грустные мысли одолевают меня. Я поступил, конечно, нехорошо, нужно было стерпеть… но почему я должен терпеть! Почему я должен жить так, как установлено им? И для чего это нужно? Ведь мама и сама часто с ним спорит… однако заперла в стайку не его, а меня. Ну ничего, ничего… Где-то написано, что лучшие люди страдали за правду, их даже ссылали на каторгу. Подумаешь — заперли в стайку! Что я, умру? «Сижу за решеткой в темнице сырой…» И эту песню мама мне пела когда-то. Пушкин сопровождает меня всю мою жизнь. Его тоже ссылали…

От этих размышлений мне становится легче, я забываюсь и начинаю воображать себя арестантом. Проходят долгие годы, а за стенами тюрьмы не прекращается снег. Я отрезан от мира железной решеткой и густой белой мутью. Так можно умереть постепенно и больше ничего не увидеть, кроме решетки и этого снега… Созревает план побега из ненавистной тюрьмы. Высовываю голову из окна и смотрю, нет ли стражи поблизости. Кажется, нет, все спокойно. Вокруг тюрьмы тишина. Только, падая, шуршит снег в сухом сене. Проталкиваю плечи, но чувствую, что так мне не вылезти, нужно освободить руки сначала. Пытаюсь вырваться из тесноты оконца, что-то держит меня, дергаюсь телом, скамеечка опрокидывается, ноги болтаются в пустоте, воротник врезается в горло, душит, шапка сваливается с головы. Вдруг становится по-настоящему страшно. Понимаю, что застрял основательно и одному мне не выбраться. Дышать становится все труднее, в горле сипит, хочу крикнуть и — не могу. В голове сумасшедшим вихрем проносится: «Мучиться совестью будет не дед, а мама… дед опять останется в стороне…» Сердце скользкое, оно хочет вылезти через горло, но оно большое, как подушка, застряло в горле пробкой и распирает его изнутри. Еще раз дергаюсь и обвисаю. Нет сил. Что-то давит на уши, голова становится необыкновенно тяжелой, тела я уже вовсе не чувствую. Снежинки мягко падают на голую шею… сжимаются в капельки холода… стекают под воротник… в то место, где мёртвой хваткой сжало мне горло…

…Слышу крик. Кто это?.. Почему так кричат?.. Открываю глаза. Лежу на кровати. Рубаха почему-то задрана. Тело покрыто мурашками. Вижу маму. Она стоит перед дедом бледная, в расстегнутой кофте с засученными рукавами и совсем не кричит, а очень спокойно обращается к нему, выговаривая каждое слово:
- Вместе нам больше не жить. Вот тебе бог, вот порог, ты мне никто, я не обязана терпеть тебя в моем доме. Я тебя не гнала, жил бы как человек, а детей калечить не дам. Уходи.
- Та-ак… — тянет дед. — Ладно — я… я вам чужой. А мать-то… тоже, стало быть, выгонишь?
- Маму я не гоню. Она будет со мной. Посмотри, до чего довел ты ее. На человека уже непохожа.
- Детей у меня тоже отымешь?
- Да зачем тебе дети-то? Чтобы измываться над ними?
- Про своих говори, а моих-то не трожь! Как знаю — так и воспитываю, своим умом — не чужим…
- В общем, как хочешь. Было бы сказано. Ищи квартиру, чем могу — помогу, а жить с тобой вместе не буду.
- Ну гляди, когда так… — цедит дед с угрожающим видом. — Люди тебя не похвалят…
- А это уже забота моя. Переживу как-нибудь.

Мама прикрывает рубашкой мою оголенную спину со следами вчерашних побоев и приговаривает:
- Сыночка мой… чуть не угробила тебя мама. Один отхлестал, другая дура заперла в стайку…  больного-то… Уходи! — кричит мама деду. — Одевайся и уходи! И чтоб нога твоя к нам не ступала!

Бабушка с горестным видом наблюдает за сборами деда. Тот молча обувается в валенки, натягивает ватник, всем своим видом показывая обиду, которую ему нанесли, и, когда он нахлобучивает свой малахай, бабушка, охнув, вытирает руки о фартук и тоже начинает собираться, готовясь идти вместе с дедом.
- А ты-то куда? — усмехается дед. — Тебя-то не гонют…..
- Вас не гоню, — соглашается мама. — Вы, мама, оставайтесь со мной.
- Да куды ж я… — торопится бабушка. — Как оставишь его…

Бежит как верная собака, а не потому, что не хочет его оставлять.
- Значит, так… — говорит дед почти весело. — Пошли, мать. Мир не без добрых людей, приютят. Н-да… воспитала ты дочь — вот она и «отблагодарила» на старости лет…

Бабушка не отвечает, как-то стыдливо прошмыгивает в дверь. За нею выходит и дед — гордо и прямо.

Надька с Толькой сидят рядом на лавке и с испугом смотрят на маму.

Она отворачивается и начинает плакать —даже не плачет, а скулит по-собачьи, сжавшись в комок. Кладу руку на ее вздрагивающее плечо — совсем как большой.

Дед находит приют у бабки Ершихи. Мама помогает перенести часть вещей: кое-что из посуды, две табуретки, узел с одеждой… Идет она по селу, не пряча глаз, не боясь людского суда, зная, что люди ее поступка не одобряют. Такого в селе еще не было. Встречные останавливаются, смотрят вслед маме, и она слышит, как ее осуждают:
- Надо же! Родителей выгнать из дому…
- Ни совести, ни стыда…
- За что же их так-то?
- За что бы ни было! Одно слово — родители…
- Ох, господи… что ж это деется-то?
- Все перемешала война…
- Дождется, что и ее дети-то выгонят. Дожде—ется…

Мама знала, на что шла. Знала, что потеряет всякое уважение. Выгнать родителей — святотатство. Нет большего греха и не будет. Но… «я должна сохранить всех детей». Это главное.

Дед не остается в долгу. По селу ходят сплетни одна грязнее другой. Оказывается, дед мешал маме водить домой полюбовников. Он охранял честь нашей семьи. И за это его наказали. Ну, ничего, муж вернется, узнает… Мама не спорит со сплетнями, не опровергает, — и все начинают верить, что все это действительно так. К тому же верят всегда больше тому, кто пострадал, деда жалеют, он жертва несправедливости и человеческой неблагодарности. Сколько он нам помогал! Помог пережить самое трудное время — теперь оказался нам в тягость: его семья — это лишние рты. О том, что мама отдала ему половину всех наших запасов, дед, конечно, умалчивает, а других это никак не касается: важен сам факт — выгнала родителей из дому. За это полагается суровая кара. И село отворачивается от нас. Даже мамина подруга Шурка Морозова перестала к нам заходить, при встрече с мамой переходит на другую сторону улицы, а на работе делает вид, что не замечает ее. Мама становится суровой и сдержанной, но по ночам я слышу задавленный плач. Играть теперь не с кем: бывшие друзья в игры меня не принимают. Да и времени на игры не остается. Я становлюсь главной нянькой в доме как старший. Хозяин. Дедова закалка нет-нет да и проглянет во мне — часто ловлю себя на том, что покрикиваю на малышей… Но потребность в играх жива, в нашем доме весело, заливается колокольчиком Ленка, гогочет Митька, когда я с завязанными глазами ловлю их по комнатам, и даже Танька путается под ногами с пронзительным визгом и шлепается от нашей беготни, но никогда не ревет. Танька у нас молодец. Настоящее военное поколение. Ест все подряд, никогда ничем не болеет, засыпает, умаявшись, где придется — под столом, под кроватью, все понимает, ничего объяснять ей не нужно.

В общем, несмотря на то, что нас презирают, жить все-таки можно. И мы живем. Живем в полном соответствии с нашим пониманием жизни.

ДЫШАТЬ ПОЛНОЙ ГРУДЬЮ…
У мамы появляется новая подруга — бабушка Корначиха. Она живет через дорогу, напротив нашего домй. Корначиха — эвакуированная откуда-то из-под Смоленска. Она побывала «под немцами». На ее глазах фашисты изнасиловали двух ее дочерей, а потом обе дочери куда-то пропали.

Корначиха ослепла от горя — у нее мясо выросло на глазах. Иногда она к нам заходит, я слышу ее шаркающие шаги на крыльце, она шуршит ладонями по двери в поисках ручки, я бросаюсь навстречу и открываю ей дверь.
- Славик… — Корначиха гладит меня по стриженой макушке и улыбается. — Славик мне дверь отворил. Услышал: бабка слепая идет — и отворил.,,

Лицо у нее страшное, с комками красного мяса вместо глаз, какое-то чуждое, нечеловеческое, но улыбка добрая, грустная.
- Страшная баба? Не бойтесь меня. Вот скоро привезут мне очки, закроюсь и буду как все.

Она мечтает о темных очках, но где их возьмешь? Кто-то ей обещал привезти, да, видно, забыл. А Корначиха ждет. Верит и ждет.

Сидят в кухне две одинокие женщины и разговаривают. Корначиха рассказывает про войну:
- Веришь ли, Груша, вот так загудит-загудит, полыхнет-полыхнет и давай пластать! Спасенья нет никакого, прятались в погребе, а земля трясется вся изнутри, сверху сыплется — грязнущие, узнать друг дружку не можем. Да думаем: ладно, хоть живые пока. А как тут остаться живым, когда покойников — и тех подняли из могил. Правда, правда! Веришь, как отгремит, чуть поутихнет — вылезешь из укрытия воздуху-то глотнуть… боже ж ты мой! Кладбище все разворочено, скелеты на деревьях висят… А уж как немцы… как эти пришли… ой, тошно вспомнить… поплакала бы, да слез у меня, Грушенька, нету…

Корначиха по давней привычке утирает пальцем то место, где раньше у нее были глаза, а мама вздыхает:
- Иногда думаешь: сколько же можно терпеть? Кажется, руки бы на себя наложила, если б не дети. Да что там-то люди переживают. Ой нет, нам все-таки легче. Мы хоть войны-то этой не видим. Уж как-нибудь выдюжим…

И вдруг к нам заходит Лидия Викторовна. Забиваюсь в спальню и не показываюсь ей на глаза. Но она и сама не проявляет желания видеть меня. Слышу ее глуховатый простуженный голос:
- На станции появилась рентгеновская установка, я звонила, договорилась, они согласны принять, вот направление, надо Славика срочно везти.
- С кем же я детей-то оставлю? — волнуется ма¬ма. — Ну Таньку — с собой, а эти-то двое…
- Давайте попросим кого-нибудь из соседей.
- Ну нет… кто согласится-то? Разве бабушка Корначиха? Да ведь слепая она, боязно как-то…
- Я думаю, ваша мама вам не откажет.
- Да мама-то не откажет, конечно… Когда выезжать-то?
- Чем скорее — тем лучше. Был бы стационар, но у них — передвижка.
- Надо собираться. Что ж делать-то?..

И вот мы — мама, Танька и я — трясемся в кузове «студебеккера». Мама легла на дно кузова, Танька и я—по бокам, рядом с нею, сверху мама укрыла нас стеганым одеялом. Едем. В кузове громыхают какие- то железяки, катается бочка, мама то и дело отпихивает ее. Над бортами кузова мелькает заснеженный лес, с кабины нас засыпает снежной мукой, завиваясь, врывается обжигающий ветер, кружит по полу сухую солому, забирается под одеяло, знобит. Ноги в валенках стынут.
- Шевели пальцами, шевели, — все время напоминает мне мама. — А то отморозишь…

Танька спит, уткнувшись носом маме в плечо. Ей хоть бы что.

Едем весь день и всю ночь. Где-то в стороне от дороги мигают тусклые светлячки таежной деревни, и снова тянется лес, стреляет мотором машина, вызывая гулкое морозное эхо…

На станцию приезжаем, когда тяжелое красное солнце выкатывается на гладкие рельсы и скользит по ним сверканием розовых бликов. Перед машиной опускается полосатый шлагбаум с фонариком посередине, и мы долго стоим, пропуская воинский эшелон. Эшелон длинный, вытягивается со станции, закругляясь на повороте, будто разматывается с огромной катушки. Выглядываю из кузова и завороженно наблюдаю за проносящимися мимо нас заиндевевшими «пульманами». Тяжелое движение поезда всегда привлекало меня тягучей силой, неудержимостью. Вспоминаю, как в самом начале войны нас остановили военные здесь, на этом же месте, и тот же шлагбаум перегородил нам дорогу. Но тогда было начало войны, и так это было давно, — теперь же чувствуется ветер близкой Победы. Этот ветер взлетает из-под колес воинского эшелона. Колеса с ноющим звоном катятся вдаль, постукивая на рельсовых стыках, рельсы проседают от тяжести, вдоль поезда вихрится метель, высекая у меня слезы из глаз. Мелькают платформы с танками, накрытыми зеленым брезентом, концы брезента трепещут, как флаги, и поднимаются, приот¬крывая орудийные стволы и блестящие гусеницы, теплушки захлопнуты наглухо, пролетают и уносятся в снежные облака пузатые цистерны с горючим. Поезд пронзает пространство стремительным ходом, увлекая за собой длинный хвост железного грохота. Пройдет двадцать дней (а может быть, меньше) — и эти танки пойдут по германской земле к ее главному городу, завершая войну…

В больнице холодно, но меня раздевают до пояса, ведут в темную комнату, где в красном свете склонилась над столом какая-то усатая женщина в халате.
- Что? — басом спрашивает женщина и поворачивается ко мне. — Усатую тетку не видел?
Не отвечаю, только молча смотрю на нее. Что она будет делать со мной?
- Давай, что у тебя?

Протягиваю ей направление, она, близоруко щурясь, читает.
- Легочник! Такой молодой, красивый — и легочник! Плохо!

Чувствую себя провинившимся.
- Худой-то какой… просвечивать не надо — и так всего видно насквозь. Ну уж если пришел — становись!

Меня засовывают в тесную щель, что-то движется перед глазами, закрывая свет лампы, жужжит. Мне становится не по себе.
- Иди одевайся. — Женщина дует на пальцы.— А то еще к черту простужу тебя тут.

Непонимающе смотрю на нее.
- Уходи! — машет она. — Зови сюда следующего.
- Все?.. — на всякий случай спрашиваю я с недоверием.
- Все, все, жди результат.

Ехать сто километров, мерзнуть целые сутки — и ради чего? Одна минута и — «Все, уходи!» Даже обидно, что ничего не почувствовал: ни щекотки, ни боли…

Мама, волнуясь, одевает меня, ее руки дрожат, она спрашивает:
- Ну что… что доктор сказала?..
- Ничего не сказала.
- Как же так-то? Должна бы сказать. А ты не прослушал?
- Да нет.
- Вот беда-то какая… Милая, — обращается мама к сестре, которая как раз выходит из кабинета,— а когда результаты?..
- Фамилия? — коротко спрашивает медсестра и вынимает из кармашка пачку бумажек.
- Зарубины наша фамилия. Слава Зарубин…
- Возьмите.

У мамы в руках — голубая бумажка. Мама читает, но что-то мешает ей разглядеть то, что написано. Может быть, здесь мало света? Мимо окон мелькают вагоны, идут на фронт поезда, больница наполнена гулом и громом колес, пол под ногами дрожит, дрожь передается и мне. Мама хватает меня за руку, мы быстро идем по длинному коридору, спускаемся в раздевалку, мама пытается помочь мне застегнуть пуговицы на пальто, но почему-то не может вспомнить, как это делается. Танька сидит на скамейке рядом с какой-то девчонкой и тупо рассматривает ее. Та так же тупо уставилась на Таньку. Я сам застегиваю пальто, мама хватает Таньку, и мы выходим на воздух.
- Ну что?.. Мама, что?..

Мама не может ответить. Зубы ее сжаты, лицо неподвижно и бледно. Она молча протягивает мне смятый листок и устало приваливается спиной к кирпичной стене.

Разворачиваю листок:
«Легочные поля чистые. Сосуды свободны».
И —все.

Из-под сомкнутых век по щекам мамы текут светлые капли. В них искорками отражается солнце.

Легочные поля чистые, сосуды свободны…

Можно вздохнуть полной грудью. Можно вообще дышать как угодно. И сколько угодно. Всю жизнь. Можно считать, что сегодня мне ее подарили. Вам когда-нибудь дарили жизнь — просто так, ни за что?

Еще один рассказ мамы
- Письма шли по двадцать дней, а то и больше. Письмо получу, пишет — здоровый. А ведь двадцать дней пролетело! И вот — Победа… Корначиха выскочила на улицу, привязала к палке платок, размахивает, кричит: «Победа! Победа! Груня, выходи — Победа!» Я уж думала, разум у нее замутился. Выскочила, гляжу, народ собирается, и все — к радиоузлу. А радио молчит. Потом заговорило — да громко так! — со столба, в первый раз заговорило на улице. (Иван Соков, радист, повесил радио на столбе. А сам раненый был, инвалид, лез на столб — чуть не убился.) Народу собралось много, вся деревня, ревут… И я реву. Корначиха и говорит: «Чего, дурочка, плачешь? Радоваться надо — все кончилось!» А мне не до радости. Еще не знаю, живой ли он там. Вдруг погиб, я не знаю, а тут — Победа…
И вот жду, вот жду письма, покоя не нахожу, все из рук валится… Потом прислал. Живой. И опять нет покоя. Дед все издевался. Встретит на улице или специально меня подождет (к себе-то я его не пускала) и начинает: «Еще неизвестно. Живых-то, слыхать, на восток всех переправляют, с японцем, говорят, воевать, так что особо-то не надейся…» И верно. Приехала кума со станции и говорит: «Военных видимо- невидимо, эшелон за эшелоном, да с пушками, да с танками — все на восток, все на восток…»

Еще письмо. Не отправили. В Берлине оставили. В штабе работает, писарем. Его за красивый почерк оставили. Да и рана у него была еще свежая: перед самым Берлином его повредили… А тут, гляжу, мужики своим бабам посылки все шлют из этой Германии. И отрезы на платье, и шубы, часы золотые…

А мой… ой, как был раньше голь перекатная — Таким и остался. Нет чтобы какого-нибудь сатину ребятишкам на одежонку прислать — ведь разрешали, да и пообносились мы за войну, — а он… Тащишь с почты посылку — тяжелая! Слышу, бабы за спиной говорят: «Гляди, говорят, мужик-то не промах — как бы не надорваться сердешной!» Притащишь домой, ухнешь на стол: «Ну, дети, папка нам чего-то много прислал!» Открою — и руки вот так опущу… Бумага! Сяду, заплачу. Смеется, что ли, он надо мной?.. Бумага, правда, хорошая. Такой-то мы и не видывали. С одной стороны вся блестит, с другой — чуть шершавая. А то еще — такая лощеная, толстая, чистая, а на свет глянешь через нее — внутри орлы нарисованы. И как они это делают так?.. А в посылке — письмо: «Дорогой сын! Хватит, порисовал на газетах — теперь порисуй на бумаге Адольфа. Это — из его канцелярии. На этой бумаге писали приказы, чтобы нас с тобой уничтожить, а мы на ней порисуем. У тебя есть талант. Мне сказал сам замполит, — я ему твои рисунки показывал. А он в этих делах разбирается…»

Люди смеялись. «Контуженый он у тебя», — говорят… Но лучшего отца своим детям я бы не пожелала. Вот и судите: тряпки сносишь — и забудешь о них. А он о душе ребенка подумал. Это уж на всю жизнь… Да и за тряпки ли те воевали? Я-то все маюсь: хоть бы вернулся, а это добро как-нибудь наживем.

А тут рассказывают одно страшнее другого: «Бандиты, говорят, объявились, дороги взрывают, стреляют…» И опять правда. Леонтия Москаленку уже по дороге домой застрелили. Всю войну мужик прошел, шесть раз раненый был — выжил. А по дороге к дому убили. Как это пережить? Жена и не выдержала — разрыв сердца, детишки остались…

И опять писем нет. Нет и нет, «Ой, убили! Ой, убили!» Корначиха опять ползет ко мне, успокаивает… Вот ведь женщина! И откуда у нее силы брались? Свое горе такое, а она еще других утешает…

Перед войной мои родители чуть не погибли. Лодка, в которой они переправлялись через реку, неожиданно черпнула бортом воды и перевернулась. Мама плавать совсем не умела (и до сих пор не умеет) и сразу пошла ко дну. Отец поймал ее и поддерживал на поверхности, пока кто-то не заметил их с берега. Мама рассказывала: «Как топор тонула. Ничего не помню, воды нахлебалась по самые ноздри, помню только, врезалась в память такая картина: стоит в лодке Варьки Соковой парень — Кирьян, высокий, кудрявый, сильно гребет, аж весло гнется в руках, лодка прямо летит по воде, только волосы у него развеваются! А как подъехал к нам, как меня вытащили, уж я и не помню…»

После этого случая мама поверила в то, что в нашей семье есть кто-то счастливый. Отец пронес ее веру через войну, много раз был рядом со смертью — и остался жив.

Он стоит в кузове «студебеккера» и изо всей силы колотит кулаком по крыше кабины. Машина осатанела, с низким ревом летит в клубах пыли через село, непрерывно сигналя, оповещая нас о возвращении победителей. Они — хмельные, веселые — сидят вдоль бортов, и я вижу, как взблескивает трофейный белый аккордеон в руках усатого старшины, переливаются светлым металлом ряды начищенных медалей на выжженных солнцем гимнастерках солдат.

Сквозь рев перегруженного мотора слышится песня. Дружные мужские голоса рвут воздух довоенной «Катюшей». И с песней, со свистом, с сиреной, которую водитель врубил на полную мощность, машина проносится через село и замирает у нашего дома как вкопанная. Наваливается густое облако пыли, в этой пыли я уже не вижу отца и пугаюсь от мысли, что его лицо мне почудилось, и вдруг слышу задыхающийся голос Митьки, стоящего за воротами рядом со мной:
- Па… па… Папка приехал!

Он со всех ног кидается в огород, где мама пропалывает морковные грядки.

Со мною происходит что-то такое… что-то такое… что-то давит в груди около горла — и вдруг отпускает. .. наваливается вялость, как от бесконечной усталости. .. Дыхание останавливается и вдруг становится таким свободным и легким, каким не бывало еще никогда. ..

Волной воздуха смывает пыльное облако — и я вижу отца. Он, сняв пилотку, стоит у машины и смотрит мне прямо в глаза. А я не могу двинуться с места. По щекам отца текут слезы, оставляя следы на запыленном лице.
- Сын… дрогнувшим голосом произносит отец и делает шаг.

Мою щеку больно давит ребром подвернувшаяся медаль, ноздри, щекочет запах пота, которым пропитана гимнастерка отца, я слышу стук сердца в его широкой груди — ровный и сильный… !

Вдруг руки отца разжимаются и мягко отстраняют меня.

У ворот стоит мама.
- Что смотришь, хозяйка? — смеется конопатый шофер, отвинчивая раскаленную крышку на радиаторе и встряхивая обожженными пальцами. — Ведь я тебе мужа привез!

Мама, подняв руки, испачканные землей, кидается к шоферу, обнимает его и целует в губы, в щеки, в глаза, задыхаясь и плача. А шофер, опешив от этой силы любви, растерянно и смущенно бормочет:
- Да что ты… что… у тебя теперь есть кого целовать… вон он стоит…

Но мама не слышит слов, не понимает их смысла. Прижавшись к шоферу, издав хриплый крик, она отталкивает его, волоча ноги, добирается до ворот и идет вдоль заплота, хватаясь за столбы, переламываясь телом, стонет, как раненый зверь, — и отец не смеет к ней подойти.

Солдаты стоят у машины и молча смотрят на маму. Лица их очень серьезны.
- О-о-ой!.. О-ой-ой!.. О-о-о-ой!.. — Мама обходит весь двор, добирается до крыльца, идет вдоль стены, перебирая руками по бревнам, хватаясь за ставни, — и не может остановиться.

Стоят собравшиеся у нашего дома односельчане, смотрят на маму. Я слышу их приглушенные голоса:
- Бедная, натерпелась…
- Пришлоось хлебнуть…
- Старик… чего он про нее токо не плел…
- А мы и уши развесили…
- Война ослепила… у каждой своего горя хватает…

Многие бабы, не выдержав, плачут, закрываясь платками.
- О-о-ой!.. О-ой-ой!.. О-о-о-ой!.. — почти без голоса уже хрипит мама.
- Груша… Грушенька… — слышится за спинами стоящих людей голос бабушки Корначихи. — Да что ж ты так убиваешься? Ведь приехал… вернулся… милая ты моя… дождалась…
- Война из бабы выходит… — тихо самому себе произносит солдат с красным шрамом на горле, и глаза его становятся большими и светлыми.
- Который тут?.. — Корначиха поднимает безглазое лицо на отца, протягивает дрожащие пальцы. — Ты, что ль? Дай-ка взглянуть на тебя…

Отец снимает пилотку, надевает ее на Митькину голову и приглаживает ладонями волосы, заметно поредевшие за время войны.

Мама, схватившись за край заплота, обмякла, обвисла, умолкнув; отец осторожно подходит к ней, поворачивает ее за плечи лицом к себе, обнимает, — и мама прижимается мокрой щекой к горячим от солнца медалям.

Отец наконец-то вернулся с войны. И все село простило маму, когда он обнял ее на улице перед домом, у всех на глазах, не стесняясь людей.

А вечером, после бани, он — чисто выбритый, в нижней рубахе, с мокрыми волосами — сидит за нашим столом, мы облепляем его с разных сторон, и даже Танька, которая не знала отца, сама, без подсказки называет его папой, будто помнила его еще до рождения. Мама — молодая, счастливая — накрывает на стол, и в нашем доме становится уютнее и светлее. Приходят люди. Приходит и Шурка Морозова, и бывшие фронтовики (из тех, кто вернулся раньше отца), не приходит только Благих. А Шурка обнимает маму и плачет от счастья за нас. Приходит дед, останавливается у порога, скромно покашливая, отец приглашает его выпить вместе со всеми, ставит ему у стола табуретку, но дед, прошамкав: «Премного благодарны», — принимает рюмку дрожащей рукой, выпивает и, поклонившись, тихо уходит.

После войны мне предстоит узнать отца заново. Я видел многих людей с погонами и медалями, но ведь это особый солдат — мой отец. С военной формой он расстанется скоро, как только отметится у военкома Вишневского и тот поставит его на учет, — и отец вздохнет с облегчением. И много станет работать после возвращения с фронта: пилить дрова, колоть огромные чурбаки, чинить крышу, ставить заборы, пропадать на рыбалке и на охоте, подшивать наши валенки с проносившимися до паутины подошвами. Потом успокоится. Лишь по ночам, когда в окнах вспыхнут зарницы и докатится глухое рокотание грома, отец будет просыпаться и вскакивать, и мама станет успокаивать его тихим шепотом. (А на фронте отец спокойно спал под грохот орудий — и никогда не мог уснуть в тишине.) Когда я буду приставать к нему с расспросами о войне, он всегда спрячется в шутке или расскажет смешной анекдот о том, как у солдата заболел живот перед боем. Но за бутылкой вина бывшие фронтовики вспомнят минувшие дни. Чаще всего разговоры пойдут о стратегии (хотя отец всю войну прослужил в чине сержанта), о ходах сообщений, НП, охватах, «клещах» (отец покажет, согнув руки в локтях)… И слушать его будут с уважением и вниманием.

Потом фронтовики станут собираться все реже и реже. Отец уйдет в себя, сделается замкнутым, молчаливым. Выйдет на улицу, сядет на скамью у ворот, покурит, о чем-то взгрустнув в одиночестве. И однажды я увижу, как к отцу подойдет незнакомый инвалид в заплатанной форме, подсядет к нему, прислонив костыли, достанет кисет. Они поговорят о чем-то известном только им одним, потом солдат встанет, по¬прощается и поковыляет по улице, скрипя костылями. Отец проводит его долгим, каким-то тоскующим взглядом. Солдат уйдет по Братскому тракту туда, где висит над синими сопками большое багровое солнце. Отец дотемна просидит на скамейке, куря папиросы одну за другой, потом выйдет мама и станет ему что- то шептать, как больному, но на этот раз отец ей ничего не ответит.

Я долго буду наблюдать за отцом, не понимая его отчужденности. И только тогда, когда мы узнаем, что Братская ГЭС, самая мощная в мире, будет воздвигнута именно здесь, рядом с нами, как подарок судьбы, в отце проснется то самое чувство, которое всегда гнало его по дальним дорогам перед войной и вело через просторы войны. Вновь он взбудоражит семью, покинет уже привычное место, и снова взвоют моторы машин, заспешит лес вдоль дороги, двинется жизнь внутри нашей семьи. Я уеду учиться в Москву, Митька поступит в Иркутский пединститут, сестры тоже получат образование, выйдут замуж, родятся новые дети, и, пока строится Братская ГЭС, наши родители незаметно состарятся. Но и на пенсии отец не успокоится. Он будет работать в самой гуще строительства, наслаждаясь размахом и мощью, которые с давних пор стали естественными условиями его бытия.

Хочется быть достойным отца. И в минуты ли слабости или в часы испытаний меня всегда будет выручать моя память, завязанная крепкими узелками на красной нити военного детства…

Издательство «Советский писатель», 1979 г


В начало

 

Автор: Соловьев Юрий Васильевич | слов 48397


Добавить комментарий