Глава 6. Школьные годы (продолжение). Несколько слов о Ленинграде
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…
А.С. Пушкин, Медный Всадник
Время шло, и мое положение становилось все более невыносимым. С годами пьянство в семье не угасло, а еще усилилось. Теперь уже и мать все чаще присоединялась к отцу, и это совместное занятие их даже как-то сближало. Впрочем, все это «мирное сосуществование» было очень хрупким и переходило в ссоры и безобразные сцены по поводу и без повода.
В детстве и юности я отличался острым, почти животным восприятием запахов. Поэтому я легко и безошибочно определял среди окружающих выпившего человека и заранее проникался к нему неприязнью. Поэтому и новое место, которое я посещал, я оценивал прежде всего по запаху, сразу же проникаясь расположением или нерасположением к его обитателям.
Чего-чего, а грязи и вони в окружающем нас тогда мире хватало. Не находил я покоя и в родном доме, где мать старалась поддерживать чистоту изо всех сил, но не могла убить все запахи, порождаемые нашим образом жизни.
Мне все больше хотелось вырваться из этого непрерывного кошмара и убежать из этой семьи куда глаза глядят. Куда угодно, лишь бы подальше от этого пропахшего перегаром угла, от этих ссор и драк, от всей этой безнадежной безвыходной тоски. Но бежать до окончания школы было некуда. Поэтому я выискивал любые предлоги, чтобы проводить время вне дома. Светлым пятном были уроки музыки, но они кончились.
По воскресеньям я часто уезжал к моей тете Анне Ефимовне на Петроградскую сторону. Мне нравилось там бывать. В отличие от нашей семьи жизнь они вели трезвую, тихую и размеренную, по крайней мере, мне так тогда казалось. Там я чувствовал себя гостем, которому рады. Там я провел много приятных часов, беседуя с моей двоюродной сестрой Наташей, с тетей и дядей. С бабушкой мы практически не разговаривали, о чем теперь я искренне сожалею. Там прочел я многие интересные книги из их небольшой, но прекрасно подобранной библиотеки. Но всякое гостеприимство имеет предел, и я старался не слишком им злоупотреблять.
Летом еще одной отдушиной были посещения другого дяди, Евгения Михайловича Боронина. После демобилизации он закончил курсы капитанов речного флота и работал капитаном речного трамвая на Неве. Суденышки были маленькие и брали на борт не более 30 (позднее на другую модель – 60) пассажиров, но удовольствие они доставляли огромное.
Ходили эти суда в ЦПКиО им. С.М. Кирова и в праздничные дни всегда были перегружены. На каждом судне работал буфет, предлагавший небогатый выбор закусок и куда более богатый ассортимент выпивки. Так что случалось, что пассажир начинал путешествие с намерением отдохнуть, а заканчивал его в отделении милиции, куда его приводили под руки дружелюбные милиционеры.
Но это бывало редко. Близость соблазна приводила к тому, что иногда и члены экипажа «пропускали» рюмочку-другую. Но ответственность на воде была слишком высока, да и вылететь с работы можно было мгновенно, поэтому провинившийся член экипажа пытался всячески скрыть случившееся и соблюдал приличия. В целом обстановка на судне была дружеская и свободная, особенно во время плавания.
На правах родственника я катался бесплатно и проводил время с дядей в его капитанской рубке, откуда вся окружающая красота была лучше всего видна. Начиная класса с девятого, Евгений Михайлович иногда доверял мне штурвал, и я вел судно хорошо знакомым маршрутом, замирая от волнения и гордости. Конечно, под мостами и на трудных участках фарватера он брал штурвал сам.
Бывая на судне, я имел возможность взглянуть на Ленинград «c воды». Красота города с этой необычной точки казалась какой-то особенной. Виднее была и стратегически правильно выбранная еще шведами боевая позиция Петропавловской крепости, плотно перекрывающей входы в Неву и ее притоки. Конечно, в наше время крепость потеряла боевое значение, но еще в 1917 году крепость имела гарнизон и была вооружена современными тогда орудиями.
Много раз бывал я и внутри Петропавловской крепости, где находится теперь музей. Не знаю, какая экспозиция теперь развернута в этом музее. В 50-е годы это был музей, посвященный ужасам царских тюрем.
После Петра I в крепости содержались под стражей важнейшие государственные преступники. Сделано это было из соображений удобства для судебных чиновников, допрашивавших подследственных, и, может быть, в подражание другим европейским монархам. В конце концов, Бастилия и Тауэр тоже не в деревне были расположены. Конечно, крепость – не лучшее место для заточения, но арестантов в крепости подолгу обычно не держали, делая исключения только для важнейших государственных преступников.
Экспозиция эта существовала много лет, посетители были, но выставке в целом недоставало убедительности, а приводимые цифры казались смехотворно низкими для тех, кто прошел войну или читал материалы Нюрнбергского процесса. Для подростков вроде меня недостатки не существовали; их с лихвой восполняла романтика самого пребывания в этих старых стенах.
Город задумывался Петром I как главный торговый порт тогдашней России. Это теперь торговые суда имеют стоянку в Гавани, а при Петре они бросали якорь у стрелки Васильевского острова, и Ростральная колонна была действующим маяком.
Перенятая от Византии традиция сосредотачивать в стольном городе все лучшее и удивлять иноземцев роскошью и величием была не чужда Петру I и последующим монархам. Вдоль Невы была выстроена анфилада великолепных дворцов и правительственных зданий, так что иностранные купцы-гости невольно проникались восхищением на своем пути к якорной стоянке.
Иногда наше судно ходило подальше, в Петродворец, как называли теперь Петергоф (от первоначального Peterhoff). И тут нас встречала та же изысканность архитектуры, соразмерность пропорций, чистота линии. И неудивительно: ведь архитектором многих зданий был Бартоломео Растрелли-сын (российские справочники именовали его фамильярно – Варфоломей Варфоломеевич и числили русским архитектором).
Произведение другого великого архитектора А.А. Монферрана, Исаакиевский собор с уникальным видом города, открывающимся с его верхней смотровой площадки, было превращено властями в музей атеизма. Из экспонатов этого музея помню только гигантский памятник Фуко, доказывающий, что Земля вертится. Уверен, что и остальные посетители не смотрели на другие экспонаты, подавленные архитектурным величием самого здания.
Музей Военно-Морского флота СССР в здании бывшей Фондовой биржи притягивал подростков своими военными экспонатами. Я тоже побывал там несколько раз.
Постепенно я пристрастился посещать музеи по выходным, а Публичную библиотеку иногда и в будни. Каждое вечернее посещение библиотеки приходилось готовить заранее. Я выбирал день полегче, когда не надо было вечером готовить письменные домашние задания, а устные уроки учил в школе на переменах. Так образовывался свободный вечер, который можно было посвятить чтению любимых книг. Мать сначала ворчала, но потом успокоилась, увидев, что мои оценки не ухудшаются.
Конечно, мне повезло в жизни и я мог пользоваться библиотеками и музеями такого уникального города. Официальная школа тоже пользовалась этими возможностями, но очень редко. За все время учебы мы были на уроках-экскурсиях в музеях раза два или три. Да и трудно было это организовать в учебное время.
Уже не помню, какому счастливому случаю я обязан был знакомству с Эрмитажем, но после первого же посещения я понял – вот это мой музей навсегда. Классе в восьмом мать спросила меня, кем я хочу быть, и я ответил: «Директором Эрмитажа!»
Впервые увидев залы, в которых были выставлены скульптуры и картины из всех стран мира, я прикипел душой к этому месту и посещал его при любом удобном и даже неудобном случае. Конечно, осмотреть в Эрмитаже все я не мог. Ведь музей этот занимает огромный Зимний дворец и собственно Эрмитаж. Не думаю, что есть в мире человек, прошедший по всем залам. Но видел я много, начиная от древнеегипетских саргофагов до скульптуры и живописи стран Западной Европы 19-го века и произведений современного искусства.
Сначала я бродил по залам в одиночку, читая пояснительные таблички и подписи под экспонатами, а затем приноровился присоединяться к экскурсионным группам с гидами, которые очень интересно рассказывали о произведениях тех или иных художников и скульпторов. Гидами работали штатные сотрудники музея, как правило, хорошие специалисты в своей области, так что я получал знания из первых рук и за бесплатно. Участники экскурсии должны были оплачивать услуги экскурсовода, но плата была очень небольшая.
Получаемая таким образом информация была обширной, но бессистемной. Разобраться самому во всем этом многообразии школ, имен и жанров было невозможно, а совета спросить не у кого, поэтому мое увлечение бесплатными экскурсиями скоро прошло, и я начал выискивать экспонаты, которые нравились мне. Эти поиски привели меня однажды в отдаленные залы на самом верхнем этаже музея, где помещалась выставка художников – импрессионистов и современного искусства. Для меня это было большой удачей, потому что найти эту выставку сознательно я не мог – слишком сложный путь вел туда. С тех пор я стал завсегдатаем этого уголка Эрмитажа, и тут я мог слушать экскурсовода сколько угодно, потому что мне тут нравилась каждая картина, статуя и статуэтка.
Собрание было богатое, начиная с картин Эдгара Мане и Клода Моне и заканчивая работами тогда здравствовавшего Пабло Пикассо и других современных художников. Тут же впервые я увидел подлинные статуи Родена и часто возвращался любоваться их пластичной певучей красотой.
Нет, я не отрекся от прошлого, я помнил и любил картины фламандской школы и Франциско Гойи; скульптура Шарля Гудона «Вольтер, сидящий в кресле» оставалась одной из моих любимых, но современной живописью я был покорен сразу, с первого взгляда.
Помещение, где располагалась эта экспозиция, находилось на верхнем этаже, потолки были относительно низкими, а стены не были украшены нарядными панно и росписями, как в других залах. Мне объяснила дежурная по залу, что в этих помещениях раньше квартировали фрейлины Двора, т.е. попросту девушки, прислуживавшие императрицам. Конечно, девушки эти принадлежали к лучшим дворянским фамилиям и попадали на эту должность в результате сложных интриг, но работу они выполняли такую же, как любая прислуга, только прислуживали они, как сказали бы американцы, Первой семье государства.
Заботясь о целомудрии своих фрейлин, императрица и выбрала им помещение на верхнем этаже (чтобы труднее было выбраться из дворца) и подальше от гвардейского караула, охранявшего дворец и его обитателей круглосуточно. Помещение это было с самого начала при строительстве дворца задумано как помещение для прислуги и потому особенно не украшалось. Но простота этих комнат позволяла чувствовать себя как дома, в отличие от парадных залов Зимнего, где каждая дверь или колонна напоминала о том, что ты в царском дворце.
Скромный деловой вид комнат способствовал сближению посетителя с выставленными произведениями и придавал всей выставке интимный характер. Да и сами картины и скульптуры на этой выставке были небольшого, «камерного» размера, так что можно было представить, как они смотрелись бы в обычной комнате.
Так и случилось, что, убегая из семьи и ища себе приют, я открыл для себя музеи и библиотеки Ленинграда и стал, что называется, книжным червем и музейным завсегдатаем.
В этом музейно-библиотечном воспитании скоро образовался один пробел, который я, к стыду моему, так и не удосужился заполнить. Читая много книг и любя литературу, я ни разу не посетил ни одного литературного музея или музея-квартиры известных писателей. А их в Ленинграде было множество: от Пушкинского дома на Мойке до квартиры-музея А.Н. Некрасова на углу Невского и Фонтанки. Почему это случилось, я понять не могу. Может быть, казенное преподавание русской словесности отбило у меня охоту узнавать что-либо еще о жизни и творчестве страдальцев и борцов за народное счастье, какими изображали нам великих писателей прошлого.
Здесь уместно сказать, что в советском обществе никогда не утихали словесные битвы патриотов, отстаивающих первенство своего города. Особенно ожесточенными были споры о том, какой город – Москва или Ленинград – лучше. Что значит лучше, никто из споривших толком не знал, но спорили «до посинения». Конечно, каждый отстаивал свой родной город, как только мог.
Теперь, пожив и в Ленинграде, и в Москве, я могу сказать только, что каждый город красив по-своему и этим-то он и хорош. Да и сравнивать другие города с Москвой можно с большими оговорками. Ведь на реконструкцию и развитие столицы всегда отводились огромные средства, там работали лучшие архитекторы страны. Бюджетные средства, отводимые другим городам, в лучшем случае покрывали расходы на ремонт уже построенных зданий и на строительство некоторого количества дешевых типовых зданий. Недаром пятиэтажки, построенные при Н.С. Хрущеве, которые помогли смягчить жилищный кризис, народ метко обозвал «хрущобами».
Я прожил в таком доме с семьей несколько лет и хорошо помню, что летом в квартире всегда было жарко, а зимой холодно. На широкое строительство качественного жилья во всех городах страны средств никогда не хватало.
В начале 50-х годов Ленинград оставался в границах старого Петербурга, а его исторический центр был относительно небольшим. Помню, как в детстве замирала душа, когда приходилось переходить Невский проспект, самую оживленную тогда улицу города. Приехав в отпуск уже взрослым, я с удивлением смотрел на эту относительно узкую улицу и вспоминал свои детские страхи. Но тогда, школьником, я еще не видел других городов и не мог сравнивать. Тогда родной город казался мне лучшим местом на Земле.
Начиная лет с пятнадцати, я приобрел вредную привычку гулять по ночам. Закончив делать уроки и почитав, я потихоньку одевался и выходил на улицу; шел чаще всего привычным маршрутом по Разъезжей до Марата, по Марата до Невского и вдоль Невского до Дворцовой площади, а затем обратно.
Ночной город был великолепен. На улицах не попадалось ни одного встречного, не было видно автобусов и трамваев. Город становился таким, каким его видели Пушкин и Гоголь. Невский проспект превращался в Невскую першпективу: он просматривался насквозь, и классическая красота целого не нарушалась будничной суетой. А архитектурный ансамбль Дворцовой площади, открывающийся из-под арки Главного штаба, каждый раз поражал своим великолепием. Вернувшись домой, я ложился спать, и коротких часов, оставшихся от ночи, мне вполне хватало для полного отдыха.
Мать к тому времени уволилась из дома Ребенка, какое-то время проработала матросом на пристани речных судов, а затем пошла работать в кинотеатр «Победа» кассиром.
Отец уволился с колбасного завода и перешел работать на завод авиационного электрооборудования на Московском проспекте. Был он бригадиром электромонтажников и считался хорошим работником. Брат подрос, но мне было не до него: еще бы – почти выпускник стал интересоваться делами пяти-шестилетнего ребенка!
Как и все подростки, я интересовался исключительно мировыми проблемами и, конечно, писал стихи. К счастью, ничего из моего раннего творчества не сохранилось. Хочу сказать, однако, что упорное чтение сделало свое дело: на всю жизнь я сохранил способность с легкостью излагать свои мысли устно и на бумаге. Это очень пригодилось мне впоследствии.
Любуясь Ленинградом, я не знал тогда, какой трагичной была история его строительства; не знал я правды и о трагедии ленинградской блокады и о сталинских погромах партийной организации города (т.н. «ленинградское» дело).
Сразу после войны в городе был открыт музей Блокады, но его быстро закрыли: подлинная история страданий и подвига ленинградцев не укладывалась в казенный сталинский оптимизм, да и роль генералиссимуса в защите города была незначительной, а роль его сподвижника К.Е. Ворошилова – просто провальной. Маршал Советского Союза Г.К. Жуков пишет в своих мемуарах, что прилетев в Ленинград по заданию Ставки Верховного Главного командования 9 сентября 1941 года, он застал руководство обороны города во главе с К.Е. Ворошиловым при обсуждении церемонии сдачи Ленинграда немецким войскам.
Официальная пропаганда вообще обходила страдания и невзгоды советского народа во время войны и приводила заниженные цифры потерь, особенно среди гражданского населения. Эта традиция замалчивания неудач продолжалась десятилетиями. Уже при Л.И. Брежневе, когда признанным уровнем потерь считалось 20 миллионов человек, Маршал Советского Союза С.Л. Соколов не решился с трибуны Мавзолея произнести эту цифру и после короткого, но заметного замешательства выговорил: «12 миллионов».
Зато на все лады воспевались героические подвиги Советской армии и особенно ее Верховного Главнокомандующего «дорогого и любимого товарища Сталина». Отчетливо помню карту Советского Союза с нанесенными на ней красными стрелами наступательных действий в 1943-44 гг., которые именовались «10 сталинских ударов».
Между тем, по рассказам родственников, переживших блокаду, а позднее из книг и журналов вырисовывалась картина небывалой стойкости, но и невиданных страданий ленинградцев во время блокады. Город пробыл в осаде 900 дней, основные склады продовольствия (Бадаевские склады) подверглись ожесточенной бомбардировке и сгорели вместе с основными запасами. Некоторые знакомые утверждали, что пожар складов был делом рук диверсантов.
Во время блокады ленинградцы набирали на пепелище угли и золу, разводили в воде, пили и говорили, что напиток сладкий от остатков несгоревшего сахара.
В худшие времена блокады по продовольственным карточкам рабочего выдавали в сутки 150 граммов черного суррогатного хлеба, рецепт которого был секретным. Видимо, со времен блокады вошло в обычай засекречивать рецепты пищевых продуктов, так что потребитель толком не знал, что он ест. Особенно это касалось мясных и колбасных изделий. Кроме хлеба по карточкам ничего не давали, так что голод в блокадном городе был обычным делом. Многие ленинградцы страдали дистрофией, а многие от голода просто умерли.
Немецкое командование знало об обстановке в городе. Самолеты вместе с бомбами сбрасывали фальшивые продовольственные карточки. Осаждавшие город немецкие и финские войска получили приказ не выпускать из кольца беженцев и не убивать их, а отпугивать огнем и принуждать вернуться в город. В самом городе имелись случаи каннибализма, а дельцы черного рынка, имевшие доступ к продуктам, наживались, выменивая картины известных мастеров, золото и бриллианты на хлеб и другие продукты. Чтобы меня ультра патриоты не обвиняли в преувеличении, см., например, вполне патриотичную книгу Э. Хруцкого «Приступить к ликвидации».
Большинство квартир в городе имело печное отопление. Топливо вскоре после начала блокады кончилось. Остановились котельные, отапливавшие кварталы, имевшие центральное отопление. Не имевшие печей устанавливали в квартирах времянки, т.н. «буржуйки», которые топили мебелью и книгами. Люди боялись выходить из квартир в темное время суток. Особенно боялись выпускать на улицу детей.
И при всем этом город продолжал жить и бороться. Правда, после того, как немецкие войска группы армий «Север» выдохлись и не могли продолжать наступление, в сентябре-октябре 1941 года Гитлер отдал приказ о переходе к обороне и поручил разрушение города авиации и артиллерии, но это не умаляет героизма защитников. Город подвергся тотальной бомбежке и регулярным обстрелам крупнокалиберной артиллерии. Я помню надписи на домах «Внимание! При артобстреле эта сторона улицы особенно опасна!»
По планам Гитлера Москва и Ленинград должны были быть сравнены с землей, потому что «… иначе придется кормить население этих городов в течение зимы» (из дневника генерала Гальдера). На самом деле Гитлер преследовал две цели: ликвидировать население этих городов и уничтожить сами города как памятники славянской культуры и государственности. Иначе концы с концами в его расистских теориях не сходились: не могли же недочеловеки (как он называл русских и другие славянские народы) создать такую высокую и своеобразную культуру. Именно поэтому позднее, в период отступления немецкие войска, проводя тактику «выжженной земли», не только уничтожали стратегически важные объекты, но и планировали уничтожение Кракова, Праги и других крупных культурных центров, не имевших особо важного стратегического значения. Да и кормить население надо было уже не немцам, а наступавшей стороне.
Я чувствовал и чувствую себя обязанным сказать эти несколько слов о блокаде, чтобы воздать должное погибшим защитникам Ленинграда, среди которых были и мои родственники.
Кстати говоря, никто не знает точно и уже никогда не узнает, сколько человек погибло, защищая Ленинград. На Пискаревском Мемориальном кладбище в разное время называли совершенно разные цифры о количестве захоронений во время блокады – от 2 миллионов человек вначале до шестисот тысяч человек, когда стало принято скрывать и преуменьшать наши потери.
В 1953-54 гг. я был далек от всех этих проблем. Другие, гораздо более важные вопросы, как мне казалось, занимали меня. Поэтому, будучи от природы достаточно любопытным, я так и не удосужился расспросить хорошенько окружающих меня людей.
Интересуясь историей, я охотно читал книги о прошлом и мог судить о многом, выходящем за рамки текущего дня, но не понимал, что окружающие меня реальные родственники и посторонние люди – тоже часть истории или станут ею уже при моей жизни. Эта слепота к окружающему, этот эгоизм молодости не был исключительно моим достоянием. Спросите сейчас любого двадцатилетнего парня или девушку о ближайших родственниках – деде и прадеде – и вы получите в ответ нечленораздельное мычание.
Судьба моя сложилась так, что жизнь я продолжаю не в той стране, где родился и прожил 58 лет. Меня окружают в основном пожилые люди – эмигранты из бывшего Советского Союза. Они уходят из жизни по естественным причинам и уносят с собой не опыт, – советский опыт в США не слишком в ходу, – а знания о прошлом. Как здесь удержаться и не привести известную цитату из Джона Донна, поэта и впоследствии архиепископа Кентерберийского:
«Нет человека, который был бы как остров, сам по себе: каждый человек есть часть материка, часть суши, и если волной снесет в море береговой утес, меньше станет Европа и также, если смоет край мыса или разрушит замок твой или друга твоего; смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».
И никому из молодых не приходит в голову как-то сохранить для потомства это бесценное, неповторимое знание. Так и получилось, что, ступая по золотому дну, я не удосужился поднять сокровища, которые я топтал, и вынужден теперь собирать крохи информации из книг и журналов того времени и более поздних лет.
Конечно, многое сказано о Петербурге-Петрограде-Ленинграде-Петербурге авторами, превосходящими меня талантом, начиная с А.С. Пушкина и Н.В. Гоголя, но живое свидетельство любого человека уникально. Именно поэтому я беру на себя смелость писать о Ленинграде времен моей юности. Пусть они гении, а я скромный мемуарист, но ведь никто в мире не видел и не пережил событий так, как это сделал я.
Бывает, конечно, созвучие душ, когда читаешь автора и чувствуешь, что ты во всем с ним согласен, но это, увы, случается слишком редко. А когда автор созвучен душой со многими, мы называем его талантливым, а после его смерти – гением, что происходит уже совсем редко.
Ленинград навсегда со мной, пока я помню себя. Он неотделим от меня, потому что я всегда буду благоговейно восхищаться сокровищами культуры этого города, совершенством его внешнего облика, глубиной и сложностью его духовного наследия. Но лично для меня Ленинград значит гораздо больше. Я сохраню его в душе как мою высшую ценность, потому что Ленинград спас меня от духовной смерти, которая грозила мне и которая неизбежно наступила бы под влиянием гнетущего безобразия окружающей меня повседневной жизни.
Должен я сказать несколько слов и о той внутренней борьбе, которую мне пришлось пережить при знакомстве с художественными сокровищами Эрмитажа и Русского музея. Борьба эта происходила между реальными произведениями искусства и догмами, которые нам преподавали.
К счастью или к несчастью для меня, не знаю, но тогдашняя программа средней школы не включала изучение эстетики. На уроках рисования никаких эстетических объяснений нам не давали, все ограничивалось простым рисованием с натуры. Всю тяжесть эстетического воспитания принимала на себя русская литература. Здесь был простор для внушения нам теоретических откровений социалистического реализма.
Хотите знать, что такое социалистический реализм? Отвечаю: «Социалистический реализм, творческий метод литературы и искусства – эстетическое выражение социалистически осознанной концепции мира и человека, изображение жизни в духе социалистических идеалов. Сложился в начале 20-го века, прежде всего в творчестве М. Горького; после Октябрьской революции 1917 г., в 20-30-е годы становится широким интернациональным направлением искусства; термин «C.р.» появился в 1932. Важнейшие принципы: народность, партийность и социалистический гуманизм. Эстетическая платформа С.р. включает как глубину объективного познания (реалистическое начало), так и пафос субъективной активности творца (преобразующее начало, романтика). С.р. осознается как новый тип художественного сознания, представляющий собой исторически открытую систему правдивого отображения жизни, художественных форм (стилей, течений) – при сохранении основных свойств, определяемых социалистической идейностью. Наследует плодотворные эстетические традиции всего мирового искусства. Значительную роль в развитии С. Р. сыграли М. Горький, М.А. Шолохов, В.В. Маяковский, П. Неруда, Б. Брехт, С.М. Эйзенштейн, Р. Гуттузо, А.А. Пластов, В.И. Мухина, С.С. Прокофьев, Д.Д. Шостакович». (Советский энциклопедический словарь, Москва, Советская энциклопедия, 1983).
Просто и ясно, не так ли? А мы все это изучали всерьез и даже сочинения о принципах С. Р. писали. Правда сокращение это эсеровщиной попахивает, ну, кому надо, разберутся. В переводе на простой человеческий язык определение это означало: социалистический реалист – любой художник, кто за социализм. А остальное было от лукавого.
Опять анекдот.
Некий восточный владыка захотел получить свой портрет, но поставил условие: если портрет не понравится, автор садится на кол. А у владыки была сухая левая нога и не было левого глаза, потерянного в бою.
Первый художник изобразил владыку во всем блеске наряда, гордо смотрящим вперед двумя глазами, крепко стоящим на двух ногах. Это был образец классицизма. Портрет владыке не понравился.
Второй художник изобразил владыку как есть, без глаза и с сухой ногой. Это был критический реализм. Художник последовал за коллегой.
Третий художник посадил владыку на коня и изобразил его в профиль, так что недостатки видны не были. Художник был щедро награжден. Он был представителем школы социалистического реализма.
К счастью, как я уже упоминал, изобразительное искусство было обойдено вниманием составителями школьных программ. Упоминались имена великих русских художников: Андрея Рублева, И.Е. Репина, И.К. Айвазовского и других представителей реалистической школы; нам показывали и помещали в учебниках литературы репродукции их картин, но не более того. Ни слова не говорилось о развитии живописи, а борьба школ в казенном изложении сводилась к борьбе реализма (хорошие) против классицизма и модернизма (плохие).
Поэтому, вступая в залы Эрмитажа впервые, я практически ничего не знал о художниках Запада и о представителях русского авангарда. И уж тем более ничего я не слышал и не читал о представителях абстрактного искусства. Это мое невежество имело два важных последствия: мои первоначальные суждения о живописи были чрезвычайно наивны, но, с другой стороны, у меня не было выработано предвзятого отношения к тому, что я увидел. А выработка такого предвзятого отношения ко всему, выходящему за пределы соцреализма, была главной целью всей официальной пропаганды. Это называлось идейной убежденностью в области литературы и искусства. Борьба с вредоносным влиянием Запада в идейной области, как и в области художественного творчества, была хорошо отлаженным ремеслом и облегчалась тем, что произведения идейно враждебных авторов не печатались и не показывались на выставках.
Некоторое послабление было сделано во время хрущевской «оттепели», но и только. Поэтому мы могли бы повторить, как герой известного парадокса: «Я книги Пастернака не читал, но всячески осуждаю…» и т.д.
Как я понимаю сейчас, власти с удовольствием закрыли бы и Эрмитаж для публичного просмотра подальше от соблазна. Удерживали их от этого три важных соображения.
Во-первых, показ роскоши Зимнего дворца был частью пропаганды, разоблачающей «прогнивший царский режим».
Действительно, крестьяне в лаптях ходили, а царь в это время и т.д. Много позже в Сергиевской лавре в Загорске я увидел церковные сосуды из серебра и золота с драгоценными камнями. Наш гид, молодая женщина, по-видимому, верующая, сразу поскучневшим голосом объяснила, что это часть «нашей антирелигиозной пропаганды». Чувствовалось, что тема эта ей неприятна. Ту же мысль о неописуемой роскоши жизни Двора пытались внушить показом сокровищ Эрмитажа.
Во-вторых, музей ежедневно приносил немалый доход в рублях (что было не так уж важно) и в иностранной валюте (что игнорировать было нельзя). Я уже не помню, сколько платили за вход. Помню только, что студенты и школьники пользовались значительной скидкой с общей и так уже низкой цены.
В-третьих, несмотря на непрерывный поток посетителей, пропускная способность музея оставалась все-таки ограниченной.
Конечно, все случилось не в один день, а в течение нескольких лет. И начал я не с импрессионистов, да и вообще не с художников. Подростком я был захвачен богатством предметов материальной культуры, щедро представленной в залах Эрмитажа. Все эти рыцарские доспехи и предметы вооружения, посуда разных стран и народов, покрытая великолепной росписью, гобелены и шпалеры, фарфор и стекло, серебро, золото и слоновая кость давали бесконечные поводы для восхищения и удивления.
Как много прекрасного умел и умеет создавать человек-творец! Все средневековье, которое в школьных учебниках преподносилось и сейчас порой преподносится как «темные времена», представало в подлинных вещах эпохи как нечто блестящее и живописное. Только позже я начал понимать, что судить о Западе по музейным собраниям – все равно, что представлять себе жизнь русского усадебного дворянства, увидев только усадьбу-музей графов Шереметевых в Останкино.
Так или иначе, я невольно соотносил проходимое в школе с посещениями различных разделов музея. Древняя история ожила для меня в экспонатах древнеегипетских экспозиций; средневековье казалось ближе и понятнее после посещения рыцарских залов.
Помню, как сейчас, миланский доспех из вороненой стали, украшенный золотом. В боку его была глубокая вмятина. Я долго гадал, тяжелой ли была рана у владельца доспеха. Позже я услышал от экскурсовода, что доспех стоил примерно столько же, как деревня вместе с крепостными, а вмятина эта – не боевого, а испытательного происхождения: заказчик хотел убедиться в качестве покупки, поэтому в пустой доспех стреляли из мушкета.
Картины висели на стенах и в этих залах, но я видел в них сначала предметы обстановки и не более того. Однако, постепенно я стал замечать, что картины существенно дополняют экспозицию, так как они, как правило, относятся к той же эпохе, а иногда и прямо к тем людям, чьи личные вещи, книги и рукописи представлены в этом зале. И главное, картины изображают отдельных людей или группы их, а то и массовые события с деталями, о которых не может передать ни один отдельно взятый предмет.
Соотнося эпоху и картины, читатель легко поймет, что начинал я свою одиссею с произведений реалистической живописи Запада и, постепенно продвигаясь из зала в зал, знакомился со все более и более современными картинами и скульптурами.
Собрания живописи Эрмитажа создавались более двух веков как результат коллекционирования предметов искусства русскими монархами, членами семьи Романовых и их агентами, широко приобретавшими произведения зарубежных художников и скульпторов. Другим источником были военные трофеи и личные вещи известных людей, приобретаемые от случая к случаю. Часть экспонатов отражала русскую историю, включая восковую персону Петра I. Однако, из предметов материальной культуры приобретались только подлинные раритеты, относящиеся ко времени минимум за сто лет до покупки. Современные покупателю вещи не приобретались, так как считались не стоящими внимания. Это безумие отрицания современного существовало во все времена и чем-то оно сродни моему подростковому игнорированию современных мне людей как субъектов истории.
Так и получилось, что в послепетровскую эпоху предметов материальной культуры того времени закупали все меньше и меньше, поэтому и в залах Эрмитажа по мере приближения к современности все меньше становилось предметов обстановки и быта и все больше картин и скульптур. Поэтому наступил такой момент, когда мое путешествие по времени вместе с Эрмитажем привело меня в ту точку, где я остался наедине с живописью и скульптурой Запада.
Зачем я пишу все это? Какое кому дело до наивных откровений человека, который никогда не был и не стремился стать специалистом в области искусства? Такие сомнения часто посещали и посещают меня во время написания этой главы. Единственное оправдание, которое я этому нахожу, заключается в том, что в тот период моей жизни музеи и библиотеки со своими экспонатами и книгами заслонили мне реальную жизнь. Более того, они стали для меня реальной жизнью. Поэтому, вспоминая мою тогдашнюю жизнь, я вспоминаю, прежде всего, о музеях.
Прошли годы, и я научился различать стили и эпохи, узнавать с первого взгляда картины моих любимых мастеров, а главное, я четко понял, что мне нравится и что мне не нравится в искусстве.
Я восхищался мастерством передачи детали в произведениях голландской школы, психологизмом портретов Рембранта, буйством плоти в картинах Рубенса, колоритом снайдерсовских мясных лавок, мрачным религиозным восторгом испанской школы.
Пробелы в нашем образовании, вызванные замалчиванием истории религии и Библии, я старался заполнить чтением соответствующих книг в библиотеках, и это обогащало мое восприятие виденного в музее.
Вместе с тем я видел, как искания композиции и колорита приводили порой художников в тупик, и все чаще стал задумываться, а не ведет ли в тупик развитие искусства вообще. В самом деле, если в науке и технике наследование достигнутых результатов происходит как бы само собой, то в искусстве повторение приемов и решений сразу отодвигает художника из ряда творцов в разряд подражателей и плагиаторов. То же и в музыке, где пять-шесть ключевых нот создают мелодию, повторение которой тут же вызывает справедливые упреки в заимствовании.
Конечно, все эти тупики временные, так как появляется рано или поздно новое поколение мастеров, открывающее новые горизонты. Так было в музыке, когда американские композиторы обратились к музыкальной культуре Африки, завезенной на континенты двух Америк рабами. И все-таки наступает момент, когда и эти пласты исчерпываются, и композиторы уходят все дальше и дальше по пути формальных изысков, так что рядовой слушатель уже не понимает, что он слышит.
Я не знал тогда, что 19-й век был переломным в развитии живописи, и понял это позднее. Способствовали этому перелому внешне не очень заметные события. Во-первых, сделала значительный шаг вперед фотография. Во-вторых, был изобретен кинематограф. В-третьих, в практику живописи вошло разложение белого цвета на цвета спектра, открытое оптикой.
Последнее из этих событий породило импрессионистов с их изумительным новым колоритом и облегчило поиски цветовых оттенков для всех последующих художественных школ. Чтобы оценить влияние перехода к новой системе основных цветов на художников, достаточно вспомнить полные цвета и света полотна Анри Матисса и сравнить их с картинами мастеров предыдущих эпох.
Успехи кино и фотографии поставили под вопрос правомерность копирования природы и человека живописцами. Что бы ни говорили защитники реализма, произведения фотографии как искусства не уступают в своих лучших образцах произведениям реалистической живописи. Кино с его способностью передавать движение разом перечеркнуло усилия живописцев объять необъятное, все эти диптихи, триптихи и панорамы. А главное, при сравнимости конечных результатов затраты труда были несравнимо меньше при применении новой техники.
Правда, как и всегда, жизнь не закрыла путей для старой школы живописи. Я вспоминаю парадные портреты академика Александра Герасимова, который писал уже во второй половине 20-го века так, что его мундирам и пуговицам мог позавидовать любой представитель классицизма. Но это был скорее вопрос политики, а не живописи.
Таким образом, я пришел в залы импрессионистов уже подготовленным дилетантом в области живописи. Поэтому и перелом в искусстве мне показался довольно органичным, и я смотрел на картины пуантилистов, экспрессионистов и кубистов без огульного отрицания, стараясь понять, чего они пытались достичь. Иногда мне это удавалось, но далеко не всегда. Было ясно одно: старой школе живописи пришел конец. На Западе, но не в СССР.
Ведь я ходил не только в Эрмитаж, я довольно часто посещал и Русский музей. Любуясь картинами И.Е. Репина, И.И. Шишкина, И.Г. Айвазовского, М.А. Врубеля, я не мог не заметить, что развитие живописи в России шло тем же путем, что и на Западе. При всем отличии школ и стилей поиски художников шли в том же или близком направлении. Так было до 1917 года или до начала 20-х годов, а затем время потекло для советских художников как будто в обратном направлении. Нет, они не вернулись ко временам примитивизма, но упорно открывали для себя все новые и новые пути в лоне социалистического реализма.
Власть предержащие готовы были иногда пожертвовать и самим реализмом, лишь бы художник был «наш, за советскую власть». Так попал в социалистические реалисты итальянский художник Реннато Гуттузо, бывший членом итальянской коммунистической партии, по той же причине оказался столпом социалистического реализма великий поэт Пабло Неруда. Думаю, что был бы причислен к той же школе и Габриель Маркес, окажись он коммунистом.
Конечно, такие кощунственные мысли не приходили и не могли прийти в голову законопослушному подростку, каким я тогда был. Однако я все время ощущал внутреннее несогласие с тем, что говорилось о советском искусстве на уроках или во время экскурсий в Русском музее.
Моя увлеченность живописью не прекращалась долгие годы и после того, как я уехал из Ленинграда. Не прерывается она и до сих пор. Но Ленинград пребудет со мной до конца как священное место, где я впервые сошел с наезженной тропы и начал думать сам, а не по настоянию учителей.
Далее
В начало
Автор: Ануфриенко Евгений Александрович | слов 5563 Добавить комментарий
Для отправки комментария вы должны авторизоваться.