РАБ
Продолжаем готовиться к празднику. Юрка Пацаев после разноса, устроенного Верой Лагутиной, как-то ожесточился, стал ещё более требовательным, упрямым, придирчивым, никому не прощает ни малейшей ошибки, ни отклонения от программы, ни исполнения «вполноги». единственное, что изменилось в нашей программе — это начало. Юрка ввёл песню о Сталине. Всё остальное — по-прежнему. И даже литовцы в хоре остались. Естественно, все устают от напряжённой работы, но Юрка неумолим. В него вселилась какая-то одержимость. Особенно мне достаётся, поскольку той прежней охоты к его репетициям я не испытываю. Нет настроения. И мысли у меня совсем не о том, тем более, что и в нашей программе, как на зло, ежедневно звучит эта ставшая ненавистной мне песня:
Не тревожь ты себя, не тревожь…
И поёт её, как на грех, та же Тоська Дубровина-тёлка! Поёт и поглядывает на меня затаённо, как будто бы знает, что эта песня адресуется мне.
В таком настроении работать, конечно, нельзя, и Юрка берётся за моё воспитание:
- В чём дело, старик? Что с тобой? Ты как-то закис в последнее время. Что происходит?
Я вижу, как Тоська, сняв валенок и поправляя чулок, прислушивается и ожидает, что я отвечу, поэтому не выдерживаю:
- Чего ты подслушиваешь?
- Очень мне надо! — И, сделав обиженный вид, выходит из зала в фойе.
Пацаев провожает её недоверчивым взглядом, подсаживается ко мне.
- Лагутина на тебя повлияла? Да? Брось! Чего ты ещё ожидал от неё? А мы, лопухи, действительно дали промашку. Всего только песня о Сталине - и, будьте уверены, она успокоится.
При чём тут Лагутина? Если б ты знал… Но ты не поймёшь. У тебя-то всё проще. Ты увлечён своим делом и с Люськой у тебя всё в порядке, а у меня…
Пашка первым догадывается:
- Что у тебя с Антониной?
- А ничего. — Отворачиваюсь, застигнутый внезапным вопросом и что-то насвистываю. Показываю своё равнодушие. Но, если признаться, мой друг угодил в самую точку и сделал мне больно, напомнив о Тоне.
- Давай отдубасим хлыща. — Это он — о Петьке Рябых.
- А ну его к чёрту!
- Слабак. А я б натянул ему уши на лоб. — Пашка мечтательно, сладко потягивается, поигрывая упругими мускулами. Некуда девать ему свою силу.
- Нет, Паша, уши на лоб — этим ты никому ничего не докажешь.
- Да и доказывать мне неохота. Зачем? Шло — прошло… Не очень-то, правда, прошло. Засело в груди и ноет, саднит постоянно.
Но ничего. Недолго осталось. Уеду — забудется. Уеду в столицу. Москва начинает расти в высоту, уже подбирается к самому небу, громадины белых домов силуэтами стоят с кремлёвскими башнями — это видно на снимках, которые мы вырезаем из «Огонька» и делаем фотомонтаж к предстоящему празднику. Облик Москвы постепенно меняется в моём представлении. Жить там, бродить мимо чудо-домов, рисовать их с натуры — становится моей тайной страстью…
- Ты знаешь, что в цвете содержится музыка? Или в музыке -цвет? Честно говоря, не улавливаю. А Скрябин улавливал.
- Кто это — Скрябин?
- Классиков надо бы знать.
О чём они там? Оглядываюсь на Юрку и Пашку, стараюсь вникнуть в суть разговора.
- А! Ерундовина! — Пашка категоричен. — Заумь какая-то. Вейсманизм-морганизм .
- Видишь ли, я по серости не очень-то в Вейсмане, но в Скрябине кое-что понимаю. Он это чувствовал.
- Ну и что?
- Кот.
- Какой кот?..
- На бугре.
На это Пашка с досадой плюёт, потому что попался на Юркину удочку. Юрка любят вот так, ни с того ни с сего огорошить бессмыслицей.
Пашка дундук. Проще всего отрицать всё на свете. А вдруг Скрябин прав? Если действительно цвет — это музыка? или — наоборот? Что мы знаем об этом? На каждом шагу — нераскрытые тайны… Вот, например, я недавно сделал открытие. В МТС от ремонта конторы осталась на донышках банок малярная краска: чёрная, синяя, охра и цинковые белила. Я собрал эти банки, сколотил деревянную рамку и натянул на неё мешковину. Очень хотелось изобразить что-то красками. Но что тут изобразишь? Даже лес не получится: зелёной-то краски в банках не оказалось. Нечаянно капнул охрой в синюю краску — и чудо! — охра моя начала зеленеть. Тогда я стал смешивать на фанерке синюю с охрой и получил то что нужно. И до меня наконец-то дошло, что чистыми красками не нарисуешь картину, что краски нужно обязательно смешивать. Вот облака — они кажутся белыми, но, если внимательно приглядеться, заметишь, что белое тоже имеет оттенки -то жёлтый, то серый, а то голубой, а то и вовсе неуловимый какой-то. Все краски в природе живут тайной жизнью, они перемешены в тысячах комбинаций, они неустойчивы, непрерывно меняя свой цвет, и я начинаю догадываться, что с детства знакомые вещи не могут иметь постоянного цвета — и цвет их меняется от освещения, от состояния воздушной среды, от находящихся рядом предметов и, может быть, даже от моего настроения! Как прежде всё было понятно и просто: синее небо с белыми облаками, зелёное поле и лес, белый снег, голубая вода и красный огонь… Но если вглядеться хотя бы в обыкновенную лужу, где отражаются небо и лес, — бог ты мой, сколько в этой луже оттенков! Та лужа спокойна, прозрачна, в ней видно коричневое раскисшее дно, а на поверхности, где плавает щепка, где грань между воздухом и водой, — там облака вверх тормашками буйно клубятся в бездонную небесную пропасть. Вот как всё это изобразить? В воде отражается мир, он богат многоцветьем, но отражение тоже имеет свой цвет, отличный от цвета неотражённой природы. Чуть двинулся воздух, щепка качнулась, деревья и облака расслоились, поплыли, подёрнулись рябью — и снова новые краски…
Витьке Лунёнку спор Юрки с Пашкой неинтересен. Он в стороне сочиняет стихи, он весь углублён в своё творчество. А Пашка уже развивает другие идеи. Ему откуда-то стало известно, что от Тайшета пройдёт через наше село железная дорога на Братск.и дальше - на Лену. Мне трудно представить у нас паровоз. Но — как-то радостно. Значит, и здесь глухие места огласятся грохотом новой, невиданной жизни? А ведь многие наши сельчане ещё никогда не бывали на станции и паровоза в натуре не видели. Пытаюсь вообразить железнодорожный вокзал где-то рядом с райкомом — не получается. Уж очень не верится, что в нашем селе может что-нибудь измениться. А Пашка толкует о том, что через несколько лет Братск станет городом — и даже, может быть, областным,
- Вы видели, как после пала из-за горы за рекой дым идёт? Ведь это же каменный уголь горит! Он там, за Медвежьей заимкой целым пластом выходит наружу. Что вы! Не подойти! Огонь там худит под землёй, как в трубе! А вам известно, пижоны, что мы тут по золоту ходим? А лес! Сколько у нас уже леспромхозов! «Иркутск-лес», «Тайшет-лес», «Узбек-’лес»… А Воробьёва гора! Она, чтоб вы знали, целиком из железа! Металлургический комбинат там будут строить, прямо на месте! А сколько для него энергии нужно! Что там наша электростанция? Тьфу! А в Братске будут строить крупнейшую в мире! Улавливаете? Так что… инженерных дел тут будет навалом…
- Уж не решил ли ты в инженеры податься? — Я с удивлением гляжу на него, не понимая, всерьёз он это или дурачится.
- А почему бы и нет? — усмехается Пашка. — Всё-таки это реальное дело. А перспектива какая! Не то что…
- А как же — с искусством?
- Бред! Чепуха! Вон стоит деятель! — Указывает Дашка на Витьку, который по-прежнему, не слушая нас, бормочет под нос, сочиняя стихи. — Какая в нём польза? На нём можно землю пахать…
- Ну, землю пахать лучше трактором, — неожиданно зло отзывается Юрка.
- А кто трактора будет делать?
- Найдутся другие.
- Откуда? Если все у нас начнут сочинять…
- Но почему обязательно все?
—Да потому что так проще! Вам легче филонить, чем вкалывать! Ваше искусство — это для тех, кто не хочет работать! Но получать вы готовы побольше других!
Вот Паша даёт! Тоже мне — труженик! Забыл, как в колхозе канючил? Да что это с ним? Что случилось? Откуда взялась эта злоба? С чего это он на Юрку накинулся?..
- Я б этим поэтам зарплату вообще не платил!
- Поэты зарплату не получают, к вашему сведению, — снисходительно улыбается Юрка.
- А на какие шиши они шамают?
- На гонорары. Но это уж как повезёт.
- Вот-вот. Он накарябает пару стишков и получает за них вдвое больше, чем инженер за месяц работы! А инженер, между прочим, построил какой-нибудь хлебозавод, машину, дорогу, допустим. И тот стихоплёт со своим гонораром на машине по дороге катается и булку жрёт! Справедливо?
- Знаешь что? — Юрка смеётся. — Ты просто от зависти бесишься. Пашку действительно бесит Юркин насмешливый тон:
- Сказал бы я тебе кое-что…
- Говори.
- При посторонних не стоит…
- Тогда я скажу. — Лицо у Юрки спокойное, но взгляд вдруг становится жёстким. — Ты сам понимаешь, что так и останешься дилетантом в искусстве, как бы ты ни старался. У тебя нет таланта. Обыкновенный технарь. И, ради бога, не вешай собак на других. Никто ведь не виноват, что ты бездарь.
Зачем это Юрка? Ведь Пашку я знаю: его лучше не трогать. Он может дойти до жестокости.
Так и случается. Я вижу, как Пашка бледнеет. . — А ты… — цедит он медленно и расчётливо, с ненавистью глядя на Юрку. — Вот из таких и вырастают предатели Родины.
Меня словно чем-то ударили по голове: и это он — Юрке? За что? И сразу что-то сжимается в горле: сейчас будет драка…
- Ребята, да что вы?.. — взываю к парням, хоть и знаю по опыту: двое дерутся — третий не лезь.
Но драки не происходит. Выждав и убедившись, что Юрка не кинется на него с кулаками, Пашка, презрительно сплюнув сквозь зубы, уходит, ударив на прощание дверью.
Юрка дрожащими пальцами достаёт папиросу, закуривает, а Витька, бесцельно слоняясь по сцене, как заведённый, бормочет под нос:
Сколько б ни жил, буду помнить до гроба
Тот удивительный сладостный миг…
Становится не по себе. Бросаюсь за Пашкой, но догоняю его уже далеко от Дома Культуры и уговариваю вернуться, сказать, что он пошутил, что, дескать, случайное слово сорвалось с языка, -так что ж, из-за этого дружбу ломать?
Но Пашка, прищурив в недоброй усмешке такие знакомые и ставшие вдруг такими чужими глаза, произносит сквозь зубы совсем уже непонятное:
- Ты тоже — туда же? Ну-ну…
- Куда я — туда же?
- Не надо мне дурочку изображать из себя.
- Мне твои, знаешь, намёки…
- Гляди, как бы не оказаться по обратную сторону баррикад…
И он мне — про баррикаду! В тоне его и словах я слышу глухую угрозу, а он как-то так загадочно улыбается, разглядывая меня, — и эта улыбка, я чувствую, пострашнее, чем жёсткий кулак моего неприятеля Петьки Рябых…
- Ты знаешь, что Юркин отец был у немцев?
- И — что?.. — настораживаюсь.
- А то что… Пока твой отец воевал, эта сволочь отсиживалась в плену.
- Откуда ты знаешь?
- Оттуда.
И Пашка уходит. Спина его долго маячит, удаляясь по улице, пока не скрывается за поворотом.
Что-то лопнуло в жизни. Люди уходят. Тоня ушла. Теперь вот — и Пашка Зубцов, Как мне отныне разговаривать с ним? И — о чём? Что-то сегодня повернулось во мне — тяжёлое, злое — и мне невозможно избавиться от непосильного груза.
Вечером слушаю у Пацаевых музыку. ..Несмотря на запреты Лагутиной и предупреждения Пашки Зубцова. Никодим Афанасьевич — тщательно выбритый, печально-торжественный — стоит у окна на фоне заката, скрипка придавлена подбородком к плечу, глаза его полузакрыты, а брови движутся вместе с мелодией — то поднимаются, а то успокоенно расслабляются и снова сжимаются у переносицы в каком-то мучительном напряжении. В узкую щель меж горизонтом и облаком просачивается солнечный луч, дотягивается до окошка кладовки, очертив светлым контуром профиль худого лица музыканта и положив его гибкую тень на оклеенную газетами стену.
В кладовке стоят две кровати с продавленными, жидкими сетками, застеленные тонкими интернатскими покрывалами с штемпелем на углах, исполкомовский списанный стол, накрытый дырявым зелёным сукном с чернильными пятнами, табуретка в углу, на которой покоится Юркин баян в деревянном футляре, а у тонкой дощатой двери висит на гвозде телогрейка. Да ещё на столе - оловянная миска, две ложки, кастрюлька, помятый алюминиевый чайник и кружка, временно взятые на прокат у столовой. На стенах вместо обоев — газеты,- наклеены аккуратно, их можно читать, рассматривать фотографии, — в тесной кладовке видна вся страна /кроме нашего села, разумеется/ со стен улыбаются знатные люди, стахановцы…
Сижу и рассматриваю газеты, а Юрка хлебными крошками кормит дикого голубя. Мне удивительно, что дикая птица живёт здесь и не улетает, такого я ещё ни разу не видел.
- Это отец приручил его, — рассказывает Юрка вполголоса, не мешая звучанию скрипки. — Он отобрал его у собак. А до этого, видно, вороны его поклевали, валялся тут у крыльца. Сначала дичился, не ел ничего, а потом обнаглел, даже из рук начал брать. Не веришь? Конфуций, держи.
Кося круглым глазом на Юрку, голубь неспешно подходит к нему, выдёргивает из хлебного мякиша изрядную порцию, на всякий случай отскакивает подальше и, растерзав свой кусок, подобрав с пола крошки, склоняет голову набок и замирает.
- И не пытается улететь? — любуюсь я птицей.
- Форточка у нас постоянно открыта, захотел полететь — улетай. Да, видно, слабый ещё.
- Ему нравится музыка. Видишь, как слушает…
Николай Афанасьевич играет Чайковского — «Размышление» От этой щемящей, волнующей музыки хочется плакать. Вспоминается детство, мамины руки — обветренные, потрескавшиеся от грубой работы, но такие уютные, ласковые, — вспоминается Лида-студентка, с которой дружил во время войны и которая, как мне показалось, удивительным образом проявилась во внешности Тони Беловой. Мысль о Тоне, подхваченная мелодией, разъедает незажившую рану, что-то ноет в груди, ещё немного, чуть-чуть — и покатятся слёзы…
Заключительный звук отлетает от скрипки и через форточку, удаляясь, летит над селом, над рекой, растворяется в свете заката…
Солнечный луч на стене угасает. А за окном — мычанье коров, лай собак, какая-то баба заполошно кричит:
- Ну, паразит, вот токо вернись, а я уж тебя сковородником-то оглажу!
Никодим Афанасьевич отрешённо стоит у окна с безвольно опущенной скрипкой, голова его упала на грудь, длинные волосы свесились, укрыли лицо. Мы с Юркой молчим, а Конфуций, не дождавшись дополнительной порции, обиженно воркотнув, как-то боком уходит под койку.
Сегодня — день памяти Юркиной матери. В этот день Никодим Афанасьевич особенно молчалив. Он бережно укладывает скрипку в потёртый футляр, садится на скрипнувшую кровать и закуривает. Дым струится от его папиросы, обтекает задумчивое лицо, окутывает поникшую голову.
- Ей было бы сорок, — говорит он печально.
- Пап, расскажи, — просит Юрка, — за какие «грехи» арестовали тебя. Вот Славка не знает.
Никодим Афанасьевич поднимает лицо и сквозь дым папиросы разглядывает меня.
- А для чего тебе знать? Живи как живёшь и радуйся жизни.
- Расскажи, чтоб он знал, — повторяет настойчиво Юрка. Никодим Афанасьевич сокрушённо вздыхает:
- Рановато такое вам знать… Но Юрка продолжает настаивать:
- Расскажи, как тебя освободили из плена и как потом поступили с тобой. Как тебя оболгали и как тебе не поверили, а какому-то подонку поверили. Ты знаешь, кто он? — оборачивается Юрка ко мне.-Он — раб.
- В каком смысле — раб? — не понимаю я Юрку.
- В самом прямом. В Германии его из концлагеря отдали в рабство. На хутор, к помещице. Его и ещё одного такого же пленного. У немцев лошадей уже не хватало, позабирали их на войну — вот они и стали использовать пленных как тягловую силу: воду возили, дрова, а то и пахали на них… Держали в коровнике, как скотину. Секли по субботам. На праздники тоже секли, и — на траур. Когда эта сука получила похоронку на мужа, то вызвала солдат из охраны. Отца и другого секли, а она всё стояла, смотрела, на скрипке играла и плакала… и всё платочком махала, чтобы ещё… — Голос Юрки дрожит, прерывается. — Вот она, эта скрипочка. Когда наши пришли, отец взял на память. Слава богу, не отобрали. Так она с ним по всем лагерям и прошла…
- Но разве за плен арестовывают?
- А ты и не знал? — усмехается Юрка. — Его же напарник и заложил. Сам вкалывал там, чтобы фрицы его оценили, а как к нашим попал, перетрусил и показал на отца, выгораживался. А там разбираться не стали…
- Там было не до того, — досадливо хмурится Никодим Афанасьевич. — Время военное — надо же понимать. Да и не выкрутился он, тоже забрали. Не знаю, где он сейчас. Побоялся со мной в одном лагере — попросился в другой. Он там услуги делал начальству — его и перевели. Зачем это всё вспоминать? Ну, было — прошло. А справедливость, как видите, восторжествовала.
- Слыхал? — усмехается Юрка, кивнув на отца. — Как это рабство в него вколотили! Он и сейчас всё оправдывает. А сам боится любого начальника, каждой шавки пугается. И это уже — в крови у него, на всю жизнь!
- Да господи, разобрались что к чему, отпустили же! — умоляющим голосом возражает Никодим Афанасьевич.
- Из-за болезни тебя отпустили, — не соглашается Юрка.
- Из-за болезни не очень-то отпускают оттуда. — Никодим Афанасьевич сокрушённо вздыхает и гасит окурок. — А здоровье, конечно… желудок ни к чёрту… это ещё в плену началось…
- Без права проживать в больших городах… — Лицо Юрки бледно. — За что? Уж если разобрались, то скажите — за что? А если не виноват, то хоть извинились бы. Ну? Где ж тут твоя «справедливость»
- Молчи! — обрывает его Никодим Афанасьевич. — Много мы знаем. Ах, боже ж мой… не хочу вспоминать… всё забыть… всё забыть…
Он мечется по кладовке, длинные руки нелепо болтаются не в такт его мелким шагам, сутулая спина совсем сгорбилась. Жалко становится Юркиного отца, и я шепчу Юрке на ухо:
- Зачем ты с ним споришь? Кто больше знает? Ты или он?
- Идеалист. — Юрка тоже закуривает, и папироса дрожит в его тонких пальцах. – Дома-то считали его потерянным без вести. Или — погибшим. Хотя похоронку не получали… Мама не дождалась его, умерла. Пришлось жить у тётки, на птичьих правах. Той тоже живётся, своих иждивенцев… Вынужден бросить музыкальную школу… и вот получили письмо от него. Приехал сюда…
- Всё! Кончили болтовню! — опять пресекает Никодим Афанасьевич бессвязное Юркино бормотание и, опрокинув пустое ведро у порога, выходит за дверь.
Вздрагиваю от холода. Помещение выстыло, остыла и печная труба, проходящая через кладовку. В открытую форточку от села доносится звяканье вёдер — там начинается дойка коров. Радио со столба сообщает о новых достижениях советской науки. Взвизгивает пила - где-то пилят дрова. Звуки привычной устойчивой жизни. А я словно выключен из неё, придавленный неизвестной доныне реальностью — пугающей, непонятной, невероятной какой-то, о какой никогда я не слышал и представить не мог. Просто не знаю, что и подумать…
Выхожу из кладовки Пацаевых с тягостным чувством. Спускаюсь по лестнице и слышу у входа за дверью звон падающих поленьев, досадливое ругательство. Что там такое? Выскакиваю за дверь на крыльцо и вижу, как Никодим Афанасьевич встаёт с четверенек над кучкой рассыпанных дров. Сбегаю к нему, помогаю встать на ноги.
- Какая досада… — смущённо оправдывается Никодим Афанасьевич вытаскивая из ладони занозу. — И этот паршивый интеллигент когда-то мог брёвна ворочать. Но вот вам, пожалуйста, ступеньку не одолел.
- Я соберу. — Поднимаю поленья в охапку, вношу в Дом Культуры, ссыпаю у открытой печи.
Никодим Афанасьевич выгребает в ведро накопившуюся в топке золу, нащипывает лучины, запаливает в печке растопку, укладывает сверху поленья — и всё это неторопливо и аккуратно, умело, как будто всю жизнь занимался лишь топкой печей, а на скрипке играл «Размышление» кто-то другой. И вот уже все печи гудят равномерно и весело.
- Будет тепло ребятишкам сказки смотреть, — улыбается он. Сегодня в Доме Культуры — детский сеанс.
Никодим Афанасьевич, сидя на корточках и глядя, как плещется пламя в печи, о чём-то раздумывает. Он теперь значится истопником районного Дома Культуры вместо Ходата, который недавно попросился на пенсию. И должность ему эта нравится.
- Дело знакомое. И кочегаром быть приходилось…
- Там, в лагере?
От моего нечаянного вопроса Никодим Афанасьевич замыкается, улыбку сменяет угрюмость.
- Знаете что, молодой человек… — Он откашливается, словно от дыма, хотя печи совсем не дымят, искусно растопленные истопником-музыкантом. — Я бы вас о чём попросил? О том, что вы слышали, необязательно кому-то рассказывать. Ни к чему. Обещаете мне? Тем более, что сын заостряет, преувеличивает, как бы сказать… В общем, это не тема для разговоров.
Согласно киваю, но чувствую, как трудно мне будет носить в душе всё, что я сегодня услышал от Юрки.
* * *
…Перед глазами неотвязно маячит Никодим Афанасьевич — тощий, больной, впряжённый, как лошадь, в постромки от плуга, которым он пашет немецкую землю, его погоняет товарищ, ведя плугом, а за ними наблюдает охранник с винтовкой. И как-то не вяжется эта картина с боями и подвигами красноармейцев, подпольщиков, партизан — и что-то страшно обидное, унизительное чувствую я, как будто меня обманули, отняв героический образ войны.
Вечером, лёжа в постели, не сплю, дожидаясь с работы отца. Он, как всегда, возвращается поздно. Я вижу, как он, вымыв руки, устало садится за стол, жуёт подгоревшую корку в ожидании ужина. Мама хлопочет, разогревая еду.
- Пап, а почему наши в плен попадали? — задаю я тревожный вопрос. Отец удивлённо оглядывается.
- Как… почему?
- Я спрашиваю, почему наши в плен попадали во время войны? Сами, что ли, сдавались?
- Бывало и так. По-всякому было.
- Но как же так — сами?..
Отец вытирает пальцами губы и, помолчав, поглядев на меня, ещё не догадываясь о причине моего интереса, но ничего не спросив, отвечает раздумчиво:
- Видишь ли, сын… И немцы ведь тоже сдавались, а ведь отчаянные были вояки. Там всяко бывало. На то и война.
Мама подходит, ставит ужин на стол, присаживается напротив отца, слушает наш разговор, но не вмешивается, только тихо вздыхает, поглядывает на нас, сложив руки под грудью. И так вот всегда: как только заходит разговор о войне, она затихает, сжимается как-то и смотрит на отца такими глазами, как будто ей больно, в них вновь возникает страдание, которое, казалось бы, давно пережито, и всё бы пора позабыть, но она до сих пор продолжает страдать за него. Может, и поэтому он так неохотно рассказывает о войне, а то и уходит в иной разговор или в шутку.
Но нынче мне не до шуток.
- Ну, немцы — это понятно. А — наши-то? Вот вы воевали, а пленные? Отсиживались в немецком тылу?
Отец усмехается, покачивает головой, глядя в стол:
- И я мог оказаться в плену. Не довелось, слава богу. Ты думаешь, плен — это рай? Видел я их, когда освобождали в Польше, в Германии… лучше б не видеть. А и сколько же гибло их там!
- А могут у нас за плен осудить?
- Однако вопросы ты задаёшь… Зачем тебе это знать? Учись, заканчивай школу, работай, живи. Теперь-то жить можно. Ты знаешь, чего нам хотелось больше всего? После Победы? Чего мы завоевали? Хорошую жизнь. За это и воевали.
- Хорошая, да не у всех…
Отец молча ждёт продолжения, но у меня нет решимости высказать то, что я думаю, и за меня это делает мама:
- Он говорит про этого музыканта. Про ссыльного.
Я удивляюсь маминой проницательности и только киваю. Отец почему-то мрачнеет, прячет глаза, катает в пальцах хлебную крошку.
- Иван Николаевич Перевалов ведь тоже в плену побывал. — Отец обращается к маме, как будто не я, а она начала необычный для нас разговор. — Но ведь как-то сбежал! — Я чувствую, что отца задевает моё любопытство, и мама встревоженно, предупреждающе глядит на меня, готовая тут же вмешаться и прекратить назревающий спор. — А сколько его проверяли, когда он опять добивался на фронт! Немцы и пленных к себе переманивали, шпионами делали. Всяко бывало…
- Но Никодим Афанасьевич не шпион! — вырывается у меня- Он был у немцев рабом! Его-то за что же?..
- Не знаю, не знаю. Может, и так. Не нашего ума это дело. ТАМ знают, — кивает отец в потолок.
- Да там-то… — осторожно вздохнув, возражает вдруг мама. — Там тоже, говорят, врагов всяких много. Даже на Сталина, будто бы, покушенье готовили…
- Кто говорит?
- Да странник тут был. Освобождённый ли беглый, кто его знает. Божьим вестником назывался.
- Ну, бабы! — Отец даже крякает от досады. — То божьи вестники у них тут шатаются, то голые женщины!
- А женщина и правда была. Здесь-то её не видали, а за Песочной горой, шофёры рассказывали, она по ночам на тракт выходила. Не голая, нет, а в одном белом платье, босая. Зимой, в сорок пятом году. Выйдет из леса так на дорогу перед машиной и остановится. Её ясно видели, машина-то освещает её, она специально в свет выходила. Серп у неё на руке, а рука-то порезанная, и кровь так течёт. Победа я, говорит, приду скоро к вам…
- Брехня. — Отец отворачивается, не желая продолжать пустой разговор.
- Брехня не брехня, а говорил этот странник, что Сталина, будто бы, спрятали, а вместо него там другой человек, на внешность похожий. Его вместо Сталина, говорит, подставляют…
- Ну, хватит болтать. — Отец поднимается из-за стола. — Не гоже нам тут языками молоть.
Он, как мне кажется, чего-то не договаривает, но] по суровому виду его мне понятно, что продолжения разговора не будет, и я умолкаю, оставшись наедине со своими вопросами.
Выходит, с одной стороны, пленным было не лучше, а, может быть, хуже, чем солдатам на фронте. За что же тогда их наказывать? А с другой стороны, они ведь действительно на немцев работали, помогали им — значит, должны быть наказаны по закону?.. Я вспоминаю пленных японцев, которых осенью сорок пятого года перевозили куда-то через наше село и временно разместили в интернате при школе. Их было несколько сотен в одном помещении, там негде было даже прилечь, и они, как цыплята в корзинке, все одинаковые, поблескивая очками, покорно сидели на дощатом полу, прижавшись друг к дружке, совершенно не страшные и на врагов не похожие, улыбающиеся — так сидя и спали и ели из котелков. Снаружи их охраняли наши солдаты в полушубках и валенках, с автоматами на груди, розовощёкие и весёлые, вовсе не строгие, они перемигивались с девчатами и разрешали нам, пацанам, через форточку обменивать самосад и махру на душистое японское мыло. Наши бабы жалели японцев, вздыхали, глядя на них: «А дома ведь тоже их ждут»,—хоть все понимали, что охраняют их справедливо, и место их в лагере, за «колючкой». Но это — японцы… А как мне представить всё тех же румяных парней с автоматами, стерегущих уже не японцев, а наших советских людей, освобождённых из плена, колючую проволоку, за которой содержат невинных? Неужто такая же участь ожидает на родине и этих японцев после освобождения из нашего плена? Да что мне эти японцы дались? Я не могу представить колючую проволоку на территории нашей страны — вот в чём всё дело! Она уродует облик Родины в моём представлении, оскорбляет моё человеческое достоинство и унижает меня самого. Я не могу себя заставить поверить, что в наше время такое возможно…
Подобные мысли мне не под силу. Я к ним ещё не привык. За меня раньше думали взрослые, которые и до сих пор ещё смотрят на меня как на маленького, всё ещё думают за меня, не догадываясь о том, что происходит со мною. А происходит разлад в моём понимании жизни, и мучают непривычные липкие мысли, однако чем больше я размышляю, тем более утопаю в бездонной трясине, не в силах увязать свои убеждения с тем, что меня окружает, — и ни в учебниках, ни в газетах и книгах, ни в радио и кинофильмах не находишь ответа.
А может быть, снова фантазия моя разыгралась — и я усложняю вполне очевидные вещи?..
Автор: Соловьев Юрий Васильевич | слов 4290Добавить комментарий
Для отправки комментария вы должны авторизоваться.